- И тебе мир, незнакомец.
- Мы знакомы, высокочтимый имам, - улыбнулся любитель слов. - Я услаждал твой слух касыдой в одном ученом собрании.
- Да? И что же я сказал тогда?
- Ты был приветлив со мной и сказал, что рифма моей касыды подобна строкам несравненного Насир-и-Хусроу, яркость сравнений - творениям Рудаки, а скорбь любовного томления увлажняет ресницы воспоминаниями о Абу-Теммаме.
- А ты не перепутал? Наверное, я был здорово пьян, если мог выдумать такое! Вижу, ты преуспел за эти годы. Ты выбрал дело по душе? Стал каллиграфом, булочником или обучился игре на лютне?
- Я не могу жить без поэзии!
- Что ж, случается и такое. Верно, ибн Джамал? Приходит называющий себя поэтом и начинает пронзительно вопить: "Я не могу жить без поэзии!" Она же отвечает: "Но ведь я без тебя могу, зачем принуждаешь меня к сожительству?" Но такой и слышать не хочет, продолжает кричать дурным голосом, как верблюд в пору гона.
Ибн Джамал шел за Хайямом, боясь пропустить хоть одно слово; за ним, отстав на два шага и стараясь казаться равнодушным, шествовал сочинитель рифм в сафьяновых туфлях, но шею его влекло любопытство, как курицу - рассыпанные зерна.
- Случилось мне знать одного юношу в Газне, - с улыбкой продолжал Хайям, - который, вместо того чтобы прилежно учиться в медресе, писал касыды, за что его часто били учителя. Но то ли кожа у него была толще буйволиной, то ли он действительно любил соединять слова в строки, но этот несчастный никому не давал прохода без того, чтобы не всучить пару-тройку касыд. Хотя, если признаться, сочинял он неплохо.
- И что же? - нетерпеливо спросил тот, кто не мог жить без поэзии.
- А, это ты? Прости, я и не знал, что кто-то идет следом за нами. А юноша… Кто видел переболевших оспой, тот узнает их по отметинам на лице. Так и тот юноша переболел поэзией - он вдруг вбил себе в голову, что должен стать поваром. Шейх Абу-ль-Маджид Санаи, которого я считаю лучшим из всей своры пишущих на фарси, пришел к родителям глупца открыть им, что их сын - поэт, и дар его редчайший, от щедрости аллаха. Отец, а он был оружейник, увидев в своем доме богатого господина, пообещал спустить шкуру с сына, если он не станет поэтом, - вот улыбка судьбы. Но юноша стоял на своем: хочу быть поваром, у меня к этому влечение! Сейчас он главный пловщик султана Мухаммада, и думаю, в этом деле ему нет равных.
- Конечно, чего ждать от сына низкого человека! - Нишапурец, подбоченясь, погладил холеную бородку; в перстне ярко вспыхнул лал. Багдадец задумчиво смотрел вдаль.
- Ты тоже так считаешь, ибн Джамал?
- Какое право я имею судить других, если сам ничтожен?
- А я думаю, парень правильно сделал, - вмешался в разговор чайханщик, вышедший из чайханы обсушить пот на толстой груди.
- Мир тебе, Абдулла! Чайханщики - люди, сведущие во всех делах, и мнение их достойно внимания. Интересно, что ты скажешь о назначении поэта?
- За меня сказал Абу Али: "Поэты - принцы вселенной". По сложности ваше дело сравнимо с нашим. Чай варят в каждом доме, а лучший чайханщик один на весь город, даже если он огромен, как Багдад. Вода, огонь и чай - вот наше богатство. Но мой дед говорил, что семь поколений должны переливать чай из пиалы в чайник и в пиалу из чайника, пока он не обретет совершенную крепость, аромат, вкус и цвет настоя.
- Ты прав, Абдулла, но не во всем. Тем поэт и отличается от тебя, что в своем сердце хранит боль, знания и мудрость семи поколений, а судья ему все остальные поколения, сколько бы их ни пришло. Чай выдыхается и мутнеет между двумя молитвами, а написанное пером несокрушимо. Слово - послание сердца. Однажды шах Ануширван Справедливый сел на коня, чтобы поохотиться. Проезжая по окраине деревни, он увидел девяностолетнего старика, сажавшего ореховое дерево. Шах удивился, ибо, только становясь двадцатилетним, орех приносит плоды, и сказал: "Эй, старик! Ты сажаешь ореховое дерево?" - "Да, повелитель". Шах спросил: "Сколько же ты думаешь прожить, чтобы узнать вкус орехов?" На что услышал: "Они посадили, а мы съели, мы сажаем, а они съедят". Вот ответ поэта.
В нашем городе есть мастера шестидесяти ремесел, Абдулла, - чайханщики, ткачи, стекольщики, каменотесы, банщики, гончары, оружейники, ювелиры, резчики по дереву, медники и другие. Среди этих ремесел нет ни одного, по трудности сравнимого с работой поэта. Только копатели кяризов. Они роют колодцы в песках - копают землю на двадцать, на пятьдесят, на сто локтей! Пока из глубины не выступит желанная вода, лучше которой нет ничего. Им не хватает воздуха, они стиснуты сырыми стенами колодца, в любой момент готового обрушиться и заживо похоронить мастера. Но они копают, копают, а найдя воду, роют другой колодец. И так десятки колодцев - год за годом. И каждый соединен с другим подземным ходом, собирая тоненькие ручейки в неиссякаемый источник. От этой работы у копателей колодцев желтеют щеки, впадает грудь и горлом идет кровь. Они умирают, а вода, их вода, спасает людей от жажды, от отчаяния, от бессилия. Вот…
Хайям побледнел и, силясь что-то сказать, жадно глотал воздух. Ибн Джамал подхватил его на руки, не зная, что делать.
- Сюда, сюда, - засуетился Абдулла, расталкивая зевак, загородивших вход в чайхану.
Хайяма положили на суфу, подложив под голову подушку, и развязали пояс халата.
- Господин, уже побежали за лекарем.
- Лучше… домой… домой… - Язык с трудом повиновался Хайяму.
Тут же остановили арбу зеленщика, разгрузили корзины с перцем, луком, редькой; имама бережно положили на кошму, подстеленную Абдуллой. Он лежал и слабо улыбался. Небо опрокинулось над ним, щекоча глаза не- стерпимой голубизной. Огромное облако плыло, не отставая от арбы, до самого дома.
Когда больного вносили в узкую дверь и неловко повернули, Хайям крикнул - такая боль пронзила грудь. Нос с благородной горбинкой заострился, лицо побелело от боли. Словно сквозь дым он видел людей, знакомого врача, почувствовал под халатом его пальцы, холодные от льда, накрошенного в бычий пузырь.
- Где болит, Гийас ад-Дин?
- Под ключицей… очень…
- А здесь? - Хаким стукнул согнутым пальцем пониже левого соска.
- Больно…
- Поднимите ему голову.
Придерживая пузырь со льдом, привязанный полотном к голове больного приподняли. Врач поднес ему толстую фарфоровую чашку, в которой с треском и густым дымом тлел коричневый шарик. Губам стало тепло.
- Дыши!
С каждым глотком дыма дышать становилось безболезненней и легче.
- Теперь болит?
- Под ключицей нет… там больно.
- Через каждые два часа пей по десять капель из этого пузырька. Запивай горячим козьим молоком.
- Что в нем?
- Сумбул, китайская корица, дикий имбирь, семена укропа - настоянные на виноградном вине.
- Вот видишь, лекарь, на вине. Дай мне попить, пересохло во рту.
- Принесите молока.
- От молока у меня изжога.
- Если будет изжога, проглоти косточку маслины или разжуй пять зернышек овса.
- Ты не врач, а палач… Вместо того чтобы лечить больного, ты издеваешься над ним. Я болен, но не болезнь угрожает моей жизни, а отказ от вина… Самое удивительное, лекарь: чего бы я ни принимал внутрь при болезни - все вредит мне, кроме вина.
- Гийас ад-Дин, ты сам был врачом, и не мне говорить тебе о вреде пьянства, - достаточно того, что сказал пророк.
- То, что сказал пророк, я знаю лучше тебя. Но неужели ты никогда не задумывался, почему люди тянутся к вину, а не к отварам и мазям, хотя кровь лозы, как ты утверждаешь, вредна, а лекарства полезны? Мы были каплей жидкости, вложенной в чресла, извергнутой наружу пламенем страсти… Поживем и умрем… Время между нашим приходом и уходом надо прожить радостно, - и без того в наши сердца создатель вложил немало скорби. Или ты думаешь, с тобой время поступит иначе, чем с другими? Знаешь ли ты, в чем цель моего поклонения вину? Не поклоняться никому, в том числе и себе. К тому же я пью, но не пьянствую.
- Успокойся, - шепнула Зейнаб, обтирая мокрую грудь Хайяма. - Тебе вредно много говорить.
- Ты права. К чему многословие без поэтического дара? Ступай, лекарь, ты не понял больного, а без этого лечение бесполезно.
- Я приду завтра, а если понадоблюсь спешно, пришли кого-нибудь за мной - я живу у Ворот Канала.
Хайям устало закрыл глаза.
- Зейнаб, и ты осуждаешь меня? Сядь рядом. - Зейнаб поправила сбившееся одеяло, робко села на край суфы. Хайям погладил ее узкую ладонь, прижал к закрытым глазам. - Как я счастлив, что твоя рука закроет их… Ты не поверишь, мое сердце, но я полюбил тебя, когда ты была совсем маленькая. Я заказал твоему отцу тысячу кувшинов, чтобы видеть тебя чаще, и все ждал, как тот старик садовник, посадивший ореховое дерево. И я дождался! А скоро нас будет трое: ты, я и тот, кто родится. Тебе уже нельзя носить воду, - скажи сестре, чтоб прислала женщину.
- А тебе нельзя говорить.
- Ничего, мой сахарный попугай, я и так слишком редко говорю с тобой. Принеси мне шербет, похолоднее.
Зейнаб принесла запотевший кувшин с вишневым шербетом, но Хайям спал. Она нежно разгладила глубокие морщины на темном лбу с белой полоской кожи у волос, всегда прикрытой чалмой.
"Бедный, он всегда думает о своих противных линиях. Даже в праздники пишет. И совсем немного пьет - больше говорит о вине… Нет, пусть лучше будет мальчик - похожий на него. Нет, лучше мальчик и девочка".
Она думала и гладила лицо Хайяма, и дыхание его становилось глубже, спокойнее. Имам улыбался во сне.
Кто-то громко позвал Зейнаб. Она встала, задев туфлей кувшин, и быстро наклонилась, чтобы удержать его, но боль ударила в поясницу как камнем. Она упала на колени, до крови закусив губу, чтобы не разбудить спящего криком; сжалась в комок, боясь пошевелиться. А в ворота стучали. Испугавшись, что стук разбудит Хайяма, Зейнаб поднялась, держась за суфу, и медленно пошла к воротам. Это был отец.
- Муса видел, как имама повезли домой. Что с ним?
- Врач сказал, у него трехдневная лихорадка.
- А с тобой что? Не пора звать повитуху?
- Не знаю, отец. Я так боюсь!
- И твоя мать боялась, когда рожала тебя. Не бойся, все будет хорошо. Завтра пошлю за старухой Нарджис, пусть сводит тебя в баню. Ну что ты, глупышка? А где имам?
- Он спит. Врач не велел его будить.
- Зейнаб, с кем ты разговариваешь? - донеслось из дома.
- С отцом.
- Пошли кого-нибудь в майхану, а я сейчас выйду. - Набросив халат, в шерстяной серой шапочке Хайям сам вышел на айван. - Мир тебе, Мурод-Али. Садись сюда, здесь прохладнее. Уф! Теперь, благодаря родству с тобой, кувшины у нас водятся в избытке, а вина в своем доме я не видел давно. Какое дерево тебе по душе?
- Мы, гончары, любим орех, у него крепкая древесина.
- Тогда расстелем скатерть под орехом.
Зейнаб принесла подушки.
- Как твое здоровье, имам хаджи? Укрепил ли его лекарь?
- Что сердце, Мурод-Али? Если оно не болит, мы считаем себя здоровыми, хотя на самом деле такой человек неизлечимо болен. Хвала аллаху, сейчас и сердце болит, и стало легче, чем когда меня везли на арбе зеленщика вместо лука и перца. А как здоровье твоих детей?
- Слава аллаху и благословение всем его пророкам, они здоровы. Младший каждый день спрашивает, когда я отведу его в медресе. О нем я не беспокоюсь, а вот Зейнаб…
- И о ней не беспокойся. Она родит девочку, все признаки тому: и горькая слюна, и много пятен на лице, и плод зашевелился после четырех месяцев, а не трех. Ты сам можешь легко проверить: беременная девочкой первый шаг после остановки делает левой ногой. Мне и самому случалось принимать роды, но для Зейнаб я отыскал хорошего врача - он учился у самого Ибн Сины. Думаю, уже недолго ждать, когда ты станешь дедом, я - отцом.
- И ты хочешь девочку?
- Да, девочку.
- В нашем роду первыми всегда рождались мальчики.
- В нашем тоже, но все признаки подтверждают мое желание. Я редко просил аллаха, а сейчас пять раз в день возношу молитвы ему и Абу-ль-Хамалату - "покровителю нош". Надеюсь, они меня услышат.
- Неужели у тебя никогда не было детей, Гийас ад-Дин?
Хайям ничего не ответил. Он смотрел на Зейнаб - она двигалась осторожно, словно внутри нее был сосуд, откуда нельзя расплескать ни капли. Лицо ее подурнело от пятен, белки глаз посинели; когда она поднимала ресницы, в карих зрачках дрожал свет. Не было видно и ямочек на щиколотках. Но сейчас Хайям любил ее больше, чем тогда, когда она, привстав, тянулась к яблокам: она носила в себе самое сокровенное его жизни - продолжение.
- А вот и вино. Откуда оно?
- Я не спросила, господин.
- А если бы тебе принесли серьги с бирюзой, ты бы сто раз спросила, откуда бирюза - из Нишапура, Табаса, Кара-Мазора или Ходжента? Ведь каждому известно, что ходжентская быстро теряет цвет и желтеет, а из Кара-Мазора - крошится при обработке. А вино важнее бирюзы. Как ты считаешь, Мурод-Али?
- Для Зейнаб важнее бирюза, для тебя - вино, для меня - глина. Будь хоть алмаз, из него не сделаешь кувшин.
- Ах, Мурод-Али, когда ты научишься делать кувшины с вином, я брошу все и пойду к тебе в подмастерья.
- Прежде чем стать подмастерьем, я восемь лет ходил в учениках. Ты знаешь, наше дело из древнейших…
- Не зря же аллаха назвали "формовщиком".
- Да, аллах слепил человека из глины, поэтому наш труд угоден богу. Вот, посмотри на это блюдо. - Усто выложил лепешки на скатерть и взял блюдо, расписанное желтым, коричневым, зеленым узором. - Видишь, оно покрыто трещинками, словно паутиной. Ты, наверное, даже не замечал их, но хороший гончар увидит сразу. Он скажет, в каком городе его делали, давно или недавно, где взяли глину, кто мастер.
- А ты что скажешь про блюдо?
- Делали его в Шахрисабзе на улице Куллоли, расписывал усто Керим-баба, а обжигал подмастерье.
- Верно, - удивился Хайям. - Я действительно привез его из Шахрисабза, а вот имя мастера мне неизвестно, - помню только, что хромал на левую ногу.
- Это и есть Керим-баба. А хромым его сделали братья одной женщины, которую он любил щипать за зад. Подкараулили его в темноте, избили палками и бросили через стену кладбища. А он упал на камень и сломал ногу.
- Собаки! - воскликнул имам. - Разве зад их сестры лепешка, чтобы уменьшиться от щипков? Такого достойного человека сделали хромым!
- О нем рассказывают и такое…
- Поведай мне, Мурод-Али. - Хайям налил гончару чай, себе вино - из дикого черного винограда.
- Рассказывают, был у него ученик Юсуф. Не помню, семь или восемь лет прошло, пока Керим-баба позволил ему сесть за гончарный круг. Всему научил - формовке, приготовлению красок, начертанию узоров, обжигу. Наконец настал день, когда подмастерье сказал: "Теперь я знаю, что и ты. Пора мне ставить на посуде свой знак". Сколько гончар ни уговаривал его остаться еще на год, Юсуф не соглашался. Ты ведь знаешь, молодые всегда торопятся, а тут как раз умер один гончар, юноша взял в жены его дочь, и мастерская досталась ему вместо подарка.
Получалось у него не хуже, чем у Керим-бабы, только блюда после обжига покрывались трещинками. Покупатели их не замечали, но он-то видел! Пробовал разную глину, огонь быстрый и медленный, краску густую и жидкую, а вынет блюдо из печи - опять трещинки. Долго мучился Юсуф, потом взял лучшее блюдо и пошел к мастеру.
"Усто, почему у тебя нет трещин на поливе, а у меня есть?" - "Потому, что ты поспешил назвать себя усто. Помнишь, я звал тебя остаться еще на год, зачем же пришел, когда тебя не звали?" - "Два года буду подмастерьем". - "Нет, - ответил Керим-баба, - до моей смерти. Тогда скажу".
Конечно, другой бы на месте Юсуфа засмеялся и пошел прочь. А он согласился. "Учитель, скажи скорее, в чем причина проклятых трещин, лишивших меня покоя?" - "Прежде чем ставить блюдо в печь, сдуй с него пыль".
Мурод-Али не спеша допил чай. Хайям молчал, разглядывая чашу с вином. Вздохнул.
- Жаль, Мурод-Али, что я не слышал эту историю раньше и не смог рассказать ее своим ученикам. Может, они не торопились бы так спешно называть себя учеными, ведь в нашем деле сдувать пыль куда важнее, чем в вашем. Впрочем, это относится и к поэтам.
7. ЦВЕТЫ, ДЕРЕВЬЯ, ЛЮДИ ПОД ЛУНОЙ
Хайям сорвал яблоко, обтер ладонью, но с сожалением вспомнил, что два передних зуба шатаются. А сорванное не приставишь… Досадуя на необдуманный поступок, вернулся в библиотеку, прижал яблоком трепетавшую бумагу, где незачеркнутой осталась только одна фраза: "Перенося страдания, человек становится свободным".
…Зейнаб спала, прикрыв ладонью глаза. Голубое шелковое одеяло соскользнуло на кошму - Зейнаб спала, свернувшись, как плод в чреве матери, хотя она сама уже мать, и стоит приложить руку к животу, чтобы почувствовать нетерпеливое толкание младенца. Как не похожа она на девочку, думал имам, которая плакала в ту ночь, когда ушел Джинн, ушел Мурод-Али и они остались одни. Потом… Потом было много ночей, и она смеялась, не отпуская его. Чем больше он любил Зейнаб, тем жарче становилось ее частое дыханье, обжигая его до кончиков пальцев. Однажды, обессиленно разжав руки, он открыл глаза и испугался: карие глаза Зейнаб сузились и были злыми от желания.
Густые черные волосы завесили щеку и острый подбородок и шевелились от дыхания. Серебряный браслет на запястье оттиснул на бедре узорчатый след виноградного листа. Грудь тяжелая, как яблоко. Гладкая и совершенная, как яблоко.
Имам почувствовал слабость в ногах и опустился на колени перед суфой. Так же подломились у него колени, когда увидел Камень, вмурованный в стену Каабы. Он упал ниц, боясь встретиться взглядом с Камнем, чувствуя, как сам погружается в черную твердь. Тогда Камень сломил его своей бездушностью и неотвратимой истинностью; миллионы исступленных взглядов не оставили на нем даже царапины. Да, пророк знал силу и власть Камня - где кончалось человеческое, начинался Камень.
А та, что лежала перед ним, свернувшись, как дитя, наполняла его радостью, жизнью и ужасом перед смертью. Тяжелый купол живота, полная грудь, обжигающая ладонь, влажные зубы, белеющие сквозь густые волосы, - вот Кааба его любви, яблоко его веры, его последняя молитва богу.
Ночи в его жизни были радостнее дней - так случилось. Годы работы в Исфаханской обсерватории научили его ночному бдению и отваге мышления. Ночью мир спал и не подсматривал за ним тысячью глаз. А днем досаждали люди, суета, молитвы, глупые советы сестры.
Иногда в обсерватории забрасывали все дела и предавались кейфу. Пили, но продолжали спорить о происхождении и движении звезд. Смеялись друг над другом, дурачились, зная, что обсерватория - одно из немногих мест во всей державе Великих Сельджуков, где можно говорить громко, не опасаясь длинных ушей доносчиков. Они называли звезды именами любимых и даже тех, чью ласку покупали за несколько дирхемов в развалинах Исфахана, где жили зороастрийцы. Когда же Малик-шах оттиснул на первом листе "Звездных таблиц" золотого льва Большой печати, названия звезд в мире ислама стали такими же незыблемыми, как имена Али и Абу-Бекра.