Баллада судьбы - Вардван Варжапетян 6 стр.


Глава 13

Стемнело. Повсюду затворяли ставни, чтоб праздные гуляки не глазели в чужие дома. Зажгли светильники и свечи. Стража с фонарями обходила кварталы, сходясь с другими патрулями у Шатле, Нельской башни и кладбища Невинных - только здесь улицы были освещены, а все остальные погрузились в темноту, и не один прохожий звал наутро в дом цирюльника или лекаря, чтоб вправить вывихнутую ногу. Лаяли собаки, на ночь спущенные с цепи, кричал дочиста обобранный прохожий, оставшийся на улице в чем мать родила, и только погребальщики в черных капюшонах с прорезями для глаз, Уныло гремя окованными колесами черного фургона, запряженного двумя клячами, без страха объезжали улицы, Цепляя железными крючьями зарезанных и околевших. Хлеб стоил одно су, мешок угля - одно денье, а жизнь человеческая не стоила ни гроша; чума, холера, холод, голод входили в дом без стука, вытряхивая грешные тела с такой сноровкой, что души сыпались, как груши из мешка. Редко кто в славном городе Париже доживал до пятидесяти лет, на семидесятилетних приходили смотреть целыми семьями, словно то не человек был, а чудесный боярышник на кладбище Невинных, который зацвел однажды в феврале, - счастливчики, успевшие сорвать его цветы, исцелились от парши, испанской чесотки и косоглазия. А уж про Великого Коэзра, бывшего когда-то королем всех нищих, бродяг и воров Парижа, говорили, будто он помнит, как на Еврейском острове сожгли Великого Магистра ордена тамплиеров Жана де Молэ. Коэзр лечил больных травами, но мог наговором превратить человека в свинью или собаку. В детстве мать пугала Франсуа, как и всех парижских детей пугали, страшным старцем, и Франсуа боялся его больше пьяного отца, больше волков.

Мать ждала его на крыльце. Он не сразу разглядел ее, а лишь поднявшись на ступеньки. Она перебирала четки.

- Сынок, приходил угольщик, принес плащ на меху и вязаные перчатки. Такой обходительный.

Так сколько же времени он шел от "Толстухи Марго", что Перро успел сбегать домой, принести плащ и убраться? Конечно, его пошатывало, но шел он, кажется, не останавливаясь. Нет, разок остановился, чтоб посмеяться вволю. Какой-то кавалер, приставив лестницу к балкону, тащил своей возлюбленной вазу с целым кустом бальзамина; три музыканта играли, а кавалер, задыхаясь под тяжестью вазы, еще и пел. Франсуа незаметно привязал к лестнице веревку и, размотав локтей на двадцать, дернул изо всей силы. Услышал грохот расколовшейся вазы, крики музыкантов и страшные проклятья кавалера. Вот, пожалуй, и все. Да еще запустил булыжником в окно следователя де ля Дэора, едва унеся ноги от ночного дозора.

- Где ж ты пропадал, сынок? Все добрые люди уже спят.

- В Париже, матушка. Ваш сын покинет город завтра утром и пойдет куда глаза глядят. Соберите мне белье.

- Днем еще собрала, помолилась святому Франсуа, чтоб охранял тебя в пути. Пойдем в дом, озябла я.

Убогая комната, освещенная пламенем очага; оконце затянуто промасленной бумагой; пол, шуршащий сеном, на полу тюфяк, застеленный суконным одеялом, - здесь он проведет последнюю ночь перед изгнанием.

- Матушка, а свечи купили? Мне сегодня понадобится много свечей.

- А деньги ты мне дал? Спасибо, выпросила огарков у свечника, да одну дал в долг звонарь. Ты осторожней их жги, а то спалишь дом. Дай уж умереть мне в своем углу. - Вздохнув, мать поцеловала распятие, взбила тощий матрас; уже лежа, сняла с себя льняную рубаху, положила под подушку. - Ложился бы и ты, сынок, не смущай душу. Эх, да разве ты послушаешься мать. Вино в кувшине стоит, подле сундука, да поменьше пей.

- Еще на утро оставлю.

- Ты оставишь, как же! Ох, Приснодева-Заступница, прости нам прегрешения наши, не отступись от моего неразумного сына.

Франсуа запалил лучиной свечу, достал бумагу, взятую у дяди Гийома, и долго сидел неподвижно, не отводя глаз от пламени свечи. Вспомнились школяры, налетевшие стаей грачей возле церкви Сен-Бенуа - с посиневшими от холода носами, с руками в цыпках. Кем они станут через пятнадцать лет? Премудрыми докторами, розовощекими аббатами, писцами, нотариусами или бродягами, ворами? Из кого выйдет толк, а в ком останется бестолочь? Мало кому из них пригодится латынь - куда полезней крепкие кулаки да быстрые ноги. Будут среди них и ректоры, будут и бродяги, умники и тупоумные, счастливые и несчастные, - одним словом, люди, страшащиеся ада и взыскующие рая, но больше всего любящие землю, булыжную парижскую мостовую, - это для них как река для рыб, как небо для птиц.

Франсуа смотрел на огарок с застывшими натеками и черный фитиль с раскаленным острием, на изменчивое пламя, колеблемое сквозняком. Пальцы дергали седые вихры; волос, поднесенный к огню, свился колечком и вспыхнул.

Тень от огня пробегала по листам, исписанным рукой Дяди Гийома - твердым почерком с наклоном, с ровными интервалами между словами, - обломки латыни, не нужной никому, как серебряный лом, годный лишь на переплавку, чтоб потом отчеканить из него прекрасное, звонкое и нетускнеющее: "Pulcher hymnus Dei homo immortalis".

Но как бы ни была звучна латынь, язык Парижа всех острей. И на этом языке Франсуа сейчас стремительно и кругло писал между строк свои слова - жгучие, как стручки перца, горькие, как отвар полыни, крепенькие, как очищенная репа, соленые, как соляной камень. В чем, в чем, а в словах он знал толк, ему не надо было их пробовать на зуб, травить кислотой, как менялам с Ломбардской улицы.

Мать заворочалась на постели, вздохнула.

- Все пишешь, сынок? Уже к заутрене скоро зазвонят, а ты еще не ложился.

- Матушка, не вы ли говорили: "Хоть помирай, а полоску сей". Вот я и сею свое поле. О, этот плуг, - он поднял перо, - пашет превосходно! Видите, я даже не притронулся к вину, кувшин там и стоит, где вы его оставили.

- Уж как же, ты мимо рта не пронесешь, - мать улыбнулась.

- Только за ваше драгоценное здоровье, матушка. О, знатное винцо и красное, как кровь. Последний стакан в родительском доме. Когда-то еще удастся здесь выпить?

Он подбросил хворост в очаг, смочил пальцы в вине и брызнул на огонь. От вина и огня стало жарко, пот выступил на лбу. Шуршали исписанные страницы, по бумаге скрипело перо - его борозда, которой не было конца. Как жгут натруженные ладони рукоятки плуга! Не зря же те, кто за много веков до него возделывали пашню, одним глаголом "callere" обозначили и "быть искусным", и "иметь мозолистые руки". Он все шел и шел, ступая босыми ногами в отваленную землю, рассыпавшуюся черными комьями, пальцы щекотали перепревшие корни травы, нещадно палило солнце, пот щипал глаза, и снова он почувствовал вкус соли на насмешливых губах. Голова клонилась все ниже, и не было сил открыть усталые глаза - далеко ли еще?

На колокольне францисканского монастыря звонарь, перекрестившись, разобрал веревки, зазвонил к заутрене. Мать тихо оделась. Она бережно собрала листы, упавшие на пол, погладила загадочные буквы, которые Франсуа любит больше всего на свете. Иногда ей до боли в сердце хотелось узнать, что в них скрыто, и она жалела, что не учена грамоте. Однажды она сказала об этом сыну, а он поцеловал ее и засмеялся. "Матушка, вы даже не знаете, как ваша неученость помогает мне. Когда я думаю, что вы сидите, пригорюнившись, одна и достаете из сундука мои "Заветы" и кладете на них свою руку, поверьте, в этот миг, где бы я ни находился - во дворце Жана Орлеанского или в тюремном подземелье, в деревенском трактире или на дороге, я чувствую: вы гладите мои вихры".

…Франсуа спал, уронив седую голову на руки, и хрипло дышал. "Надо напоить его горячим козьим молоком", - подумала старушка.

- Ах, мальчик мой…

А ее мальчик видел страшный сон.

…Господи, какая боль!

Судья в полосатой рясе кармелитов снял волос с кончика пера, макнул в чернильницу.

- Обвиняемый, что вам известно об ограблении церкви в Боконе, выразившемся в дерзком хищении золотых сосудов, потиров, риз и облачений? Говорите только правду.

Но он не мог говорить ни правду, ни ложь - только кричать. Визжала веревка, перекинутая через блок. Казалось, рвутся сухожилия; кисти рук горели, пальцы вздулись и сейчас лопнут, как колбасы, переваренные в кипятке. Перед глазами шатались закопченные стены пыточной, дубовый стол, румяное лицо Этьена Плезанса, почти скрытое капюшоном.

- Обвиняемый, что вам известно о преступнике Колэне Кайо по прозвищу Крючок?

- Ва….ша…ми… - Кровь хлынула изо рта.

Палач отпустил веревку, и босые ступни ударились о пол, пронзив тело еще одной болью. Кровь затекала в черные канавки между плитами, переполняла их и медленно растекалась по серому камню.

Его поволокли по винтовой лестнице, раздирая рясу об острые края ступеней. Бросили на прелую солому. Во рту было солоно от крови; засыхая, она стягивала лицо. Франсуа подполз к кувшину - пить, пить! Но по каменным плитам снова загрохотали шаги, загремел ключ в замке, заскрипели ржавые петли.

- Эй, выходи! А ты оглох, что ли?

Держась друг за друга, узники поднимались по лестнице, освещенной факелами стражи. Глаза, привыкшие к темноте, ослепил снег. Босые ноги скользили на замерзших комьях грязи.

Их построили во дворе, дрожащих на ветру. У стены стояла громадная виселица, на столбах замерзли густые натеки смолы. Пять веревок свисали с поперечины, и каждая оканчивалась петлей.

- Пошевеливайтесь, мерзавцы, монсеньор д'Оссиньи повелел спровадить вас в ад еще до обедни, чтобы успеть помолиться за ваши грязные души. Слушайте! Духовный суд города Мэн признал Франсуа Вийона повинным в тяжких преступлениях против Христовой церкви, короля Франции и почтенных горожан Парижа, Орлеана, Бур-ля-Рена, Мэна и приговорил злодея к позорной казни.

- Я не виновен! Клянусь пречистой девой, я не виновен! Господа, сжальтесь, я…

Два стражника потащили упирающегося Франсуа к палачу, раздвинувшему черными перчатками петлю. По толстой веревке ползла божья коровка - откуда она здесь зимой? Милосердный профос дунул, и она, раскрыв крапчатую красную спинку, выпустила прозрачные крылышки и улетела. Петля больно сдавила горло, отнявшиеся ноги кто-то неумолимо подвигал к дыре, прорубленной в настиле эшафота. Преступник рухнул в черную прорубь - оглушительно хрустнула шея; голова с вздыбившимися волосами оторвалась от тела и взорвалась, как бочка с порохом.

- Мама! Мамочка!

Франсуа открыл глаза: мать гладила его взмокшие седые волосы, шрам, рассекший губу.

- Мама! - Он хрипел, словно петля еще не отпускала горло, душила.

- На, испей святой водицы. - Мать приподняла голову сына, поднесла к пересохшим губам кружку. Зубы стучат, холодно, вода стекает по груди. - Поешь, я поджарила тебе окуня.

- Вы сами поешьте, я не хочу.

- Приходил мэтр Гийом, спрашивал о твоем здоровье.

- Не волнуйтесь, матушка, все хорошо.

- Нет, Франсуа, у тебя никогда хорошо не будет, болит мое сердце. Так и будешь скитаться - без жены, без детей, без угла. А дороже своего угла, мой мальчик, ничего нет: хоть голодный, хоть больной, а в своей конуре лежишь. Ах, мне не век жить, скоро господь призовет к себе, а домик наш тебе останется - больше у меня ничего нет. И станут люди просить: "Пусти пожить - за три экю, за пять экю!", будут тебя льстивыми словами, как вином, хмелить, на коленях просить, горькими слезами плакать. А ты плачь и не пускай их в дом.

Франсуа оглядел комнату, в которой родился и прожил детство: деревянная кровать, оконце, едва пропускающее свет, голые стены, земляной пол, очаг с закопченным котлом на цепи, низкий потолок с темными балками. На столе в оловянном подсвечнике горит свеча.

Ему было шесть или семь лет, когда он с соседскими мальчишками играл возле францисканского монастыря и вдруг услышал волчий вой - в ту зиму волки заходили даже на Гревскую площадь; горожане возвращались после мессы, держа в руках факелы и дреколье. Он стрелой кинулся в дом, уткнулся в колени матери и дрожал. Дедушка Орас, вырезавший толкушку для теста, усадил его на колени, прижал к груди.

- Ну, Франсуа, видел волка?

- Да, он как бросится на меня, а я побежал! А он не придет к нам?

- Да ведь у нас ни мяса нет, ни рыбы, разве что нас проглотит, как кит несчастного Иону.

А вечером Франсуа впервые увидел солдата. Он играл у огня с клубком пряжи, когда в дверь, согнувшись, чтобы не задеть притолоку каской, вошел солдат в панцире из буйволовой кожи, с мечом на широком поясе. Поставил в угол алебарду, подмигнул мальчику.

- Эй, хозяйка, нет ли чего поесть храброму солдату короля?

- И рады бы, господин солдат, да сами голодаем, - ответил дед. - Что ж ты, сынок, так воевал, что даже гуся в плен не взял? Говорят, у бургундцев они с наших коров.

- Ага, а пустобрехи вроде тебя из них сметану доят. Яйца вот несу от Жантильи, если не протухли. - Солдат развязал котомку, выложил на стол дюжину крупных гусиных яиц с присохшими к скорлупе перьями и пометом. - Хозяйка, испеки хоть их, раз поросенка пожалела.

Мать подбросила хворост в огонь, подвесила над очагом чугунок. Когда яйца сварились, деревянной ложкой переложила их в золу, смотрела, как темнеет скорлупа, становится нежно-коричневой. Испекла, щепкой выкатила яйца в подол юбки, но не все - Франсуа видел, что два дальних она припорошила золой. Солдат посмотрел на нее, почесал бороду. А мать заплакала.

- Не плачь, хозяйка. Прощайте, храни вас бог.

…Франсуа погладил руку матери.

- Матушка, а помните, к нам солдат приходил?

- Какой солдат?

- Вы еще ему гусиные яйца пекли.

- Да разве всех упомнишь, Франсуа? Один уйдет, другой придет. Богородица пресвятая, каких только не было! И наши, и бургундцы, и гасконцы, и анжуйцы, и проклятые англичане, а то и вовсе не поймешь, какой земли и веры. Один подушку тащит, другой миску, третий из тебя последнее денье вытряхнет. Помню, один даже сковороду с жареной капустой утащил. Ох, мальчик мой, лучше не вспоминать. Каждое утро брала тебя на руку, в другой кувшин держу и к Сене за водой. Наберу в проруби воды и карабкаюсь наверх, а берег возле Мельничного моста крутой, бывало, поскользнусь и выроню кувшин - только бы ты не убился. И снова к проруби. Тебе пятый год уже шел, а весил ты как двухлетний - легонький, в чем только душа держалась. Так ведь и у меня сил не было. Тащусь, а снег лицо сечет, волки воют. Да разве тебе это понять? Ребенком я тебя грудью кормила, потом дядя Гийом к себе взял, - господи, ниспошли ему долгую жизнь за сердце его золотое! А ты хоть один су в дом принес? Нет, ты все только из дома, все по кабакам пропил, с гулящими девками прогулял! А мать твоя, сынок, вдоволь походила с холщовой сумой, на паперти настоялась, под чужими окнами колокольчиком назвенелась. Приду домой, а дедушка твой Орас спрашивает: "Ну, что там люди добрые подали?" Слепой уже был, а глаза синие-синие, как васильки. Разложим с ним куски, я ем, а сама втихомолку слезы лью, чтоб он не услышал. А он все равно услышит, отымет ото рта кусок и говорит: "Не плачь! Разве мы по своей воле Христа ради просим? Ты перетерпи, вот и Франсуа растет, кормильцем твоим станет. Подрастет, расскажи ему, как хлеб слезами поливала. И сама не забывай". А разве я забыла? - Мать заплакала. - Я ведь всю жизнь, как поднесу кусок ко рту, деда Ораса вспоминаю - да успокоится его душа в святом мире. И как он меня жалел. Отец-то твой не больно ласков был, только и знал нажраться, как свинья, посуду ломать да кричать: "Я из Понтуаза! Я из Понтуаза!" Словно у них в Понтуазе святым духом сыты. А тебя все-таки жалел, возьмет на руки, баюкает. Дядя Гийом тогда в Сорбонне учился, придет после уроков, пугает тебя: "Вот сейчас Коэзр придет, в рогожу завернет!" А отец ему выговаривает: "Что ты, школяр, на ребенка кричишь, разве он виноват, что есть хочет?" Нажует мякиш и в рот тебе сует, а ты чмокаешь. Довольный! А он все приговаривает: "Если уж смерть от нашего Франсуа отступилась, долго жить будет". А сам умер…

Франсуа отер слезы матери.

- Все будет хорошо, успокойте свое доброе сердце.

- Нет, мальчик мой, помяни мое слово, много горя ты перетерпишь, и нигде тебе покоя не будет - ни во дворце, ни в поле. А тюрьма что? В Шатле и Консьержери тоже люди сидят - не звери.

- Матушка, не говорите так. Я буду богатым, вот увидите!

- Молчи, Франсуа, не гневи господа бога. Навидалась я богачей - стирала белье и у прево, и у епископа, и у менял с Ломбардской улицы. Вот уж господа, мочатся и то в серебряный горшок. Правду люди говорят: "Ты знатным дал, господь, немало: живут в достатке и в тиши, им жаловаться не пристало - все есть, живи да не греши!"

- Да какие люди, какие люди! Это я сказал, а они как сороки по Парижу разнесли.

- Ты?! - Мать поджала губы и покачала головой, - Ах, мой хвастунишка, мэтр Гийом говорил мне, что твои похабные песни распевают в кабаках. Что ж, ты думаешь, раз я не знаю ни грамоты, ни счета, так уж и не понимаю, кто поэт, кто пустобрех. Вот король Рено - поэт, принц Жан Орлеанский, еще кто-то… Складно слова складывать только и могут короли да принцы.

Франсуа схватился за голову, застонал.

- Да поймите вы, темная женщина, принцем может стать каждый, у кого папаша король, а не пропойца вроде моего. Напялил корону, вот и король! Но разве эти сиятельные бараны знают, какое это счастье, когда слова вдруг хлынут, словно ливень, и ты ловишь их губами и чувствуешь их вкус на языке! Они захлестывают меня, я в них плыву, как рыба в реке, но мне нужны только самые лучшие слова, звонкие, как кувшины из розовой анжуйской глины, пылающие, как солнце Прованса, свежие, как устрицы Олерона. А они умоляют, они подмигивают мне, как продажные девки: "Ах, Франсуа, возьми нас! Приласкай нас, Франсуа!"- Он рывком сел на постель, закинул за голову костлявые руки, стертые на запястьях. - А я, я…

- Тише, мальчик мой, вдруг кто-нибудь услышит. - Мать прижала к рассеченной губе сына шершавую ладонь прачки, истертую до крови речным песком и золой, всегда холодную от студеной воды прорубей, с распухшими суставами, которые так ломит перед непогодой. - Тише, мой глупенький Франсуа.

- Пустите меня, пусть слышат! Пусть! Клянусь вам, матушка, ваш сын - лучший поэт Франции!

- Хорошо, сынок, я верю тебе. А теперь усни.

Она осторожно подложила ему под голову подушку, укутала плечи одеялом, бросила в огонь последнюю вязанку хвороста, чтобы ему было тепло и покойно. Повесила на цепь горшок - горох варится долго, и она успеет помолиться. Прорехи в плаще залатаны, а перчатки почти новые; в короб уложено белье, иголка с ниткой, сыр, косичка чеснока и хлеб. Ох, не забыть бы еще сушеную малину и липовый цвет, чтобы лечить простуду.

Крепкие кулаки ударили в филенку двери, возвещая, что настал день 9 января 1463 года - последний из трех, записанных решением суда на сборы.

Франсуа откинул крюк, впуская лейтенанта Массэ д'Орлеана и толпившихся за его спиной стражников. В комнате стало тесно.

- Мэтр Вийон, известно ли вам предписание?

- Да, лейтенант Массэ.

- Прошу следовать за мной.

- Что ж, я готов.

Франсуа набросил теплый плащ, потуже подвязал пояс и вскинул короб за спину.

Назад Дальше