Ломоносов: поступь Титана - Михаил Попов 17 стр.


- Сему фанту встать на дыбы и твердить: "Я - на Олимпе!"

- Ха-ха-ха! - Толпа покатывается со смеху. Толпа ведает, что над Тредиаковским смеяться дозволено, и она не сдерживается, справедливо полагая, что дыбы - все-таки не дыба. Тучный Василий Кириллович покрывается пятнами: куда ему такая морока? Да делать нечего - с улицы, с дворовых забав уже тащат ходули, и хочешь не хочешь, а заданный урок придется исполнять. Василий Кириллович кидает умоляющий взгляд на государыню, растерянный - в сторону Ломоносова. Но Михайла Васильевич и глазом не ведет, тем паче что оба завязаны. "Разве не ты, Василь Кириллович, всю дорогу твердишь, что ты первостатейный росский пиит, явно и заглазно клевещешь на соперников и едва не по головам оных взбираешься на Олимп? Ну так покажись во всем великолепии! Вот Олимп, вот ты! Давай, покрасуйся перед нами!"

Топочет Василий Кириллович, неуклюже ворочая ходулями. С обеих сторон его поддерживают гвардейцы. Топочет да приговаривает. Сколь сладка была бы в иное время эта фраза, кою он, профессор элоквенции, втайне лелеет, и скольдере гона горло ныне.

Ехидный смех разбирает окружающих при виде нелепо качающегося на ходулях Тредиаковского. А Ломоносова берег досада. "Кой смысл тебя, Васька, выставлять на смех, коли ты сам себя выставляешь шутом, норовя польстить вельможам?! Где был твой разум, где бродило твое достоинство, где шлялась твоя гордость, когда ты с одой в зубах полз по-собачьи к трону? Не оттого ли и на других пиитов поглядывают аки на потешных шавок?"

Всхлипывающе-бабий голос Тредиаковского гаснет за пределами залы, издали доносится только перестук ходуль. Нет жалости у Михайлы Васильевича - одна горечь, ведь иначе все могло бы быть. "Собрались бы втроем - Сашка, ты да я - да в три-то дуды и запели, не чиня один другому каверз. То-то бы погудка была!"

- А сему фанту что?.. - Государыня берет с подноса тонкую курительную трубку. "Такие трубки с долгим мундштуком ходят нынче в Европе - студиозус Дубенский, завершивший курс в Париже, разживляет подобную. Кто из французов вертелся давеча возле императрицы? Маркиз де Лефер, тамошний посланник - вот кто. Вон он топчется в своей стайке. Тонкая шейка вытянута, аки у галльского петушка. Все еще улыбается, но лицо уже скоромное. То-то же, мусье маркиз! Ты публично сравнил меня с Сумароковым, на одну доску поставил Шуркины пиески про пастушков да пастушек и мои державные оды. Ну так изволь - я тебя тоже подверстаю. С кем? А хоша бы вот с кем…"

- Сему фанту спеть амурную пиеску господина Сумарокова и запечатлеть поцелуй на Яринке.

Концовка наказа до слуха гостей и государыни досягает не сразу. Зато карлица все смекает в тот же миг. Заслышав свое имя, она хлопает себя по бокам и стремглав, ровно обезьянка, бросается к посланнику. Тот бледен, топорщит локотки, однако упредить, тем паче отразить порыв дворцовой дурки он бессилен. А карлица лезет на него, аки гренадер на приступ. Она хватает посланника за нанковые кюлоты, за причинное место, она подпрыгивает, силясь дотянуться до лица маркиза мокрыми губами. Хохот от этой позитуры обрушивается неслыханный. Тут уже не до политеса - пальцем тычут даже сановники, даром что сие не прилично чину. Узрев измену, начинает верещать гундосый карла - в нем просыпается ревность. Это еще более распаляет толпу. Хохот доходит до неистовства. Вместе со всеми без удержу хохочет сама государыня. Только арапчонок Семёнко испуганно лупает глазенками. Да помалкивает виновник сей неожиданной вакханалии - Ломоносов.

"Так-то, братец, - устало хмыкает Михайла Васильевич, ничуть не жалея ощипанного галльского петушка. - Думать надо, прежде чем равнять маркиза с дурой". А хохочут-то не все. Кто это застыл, ровно аршин мануфактурный проглотил? Ба, да это молодой барон Строганов! Тот самый держатель франко-русского салона, где витийствовал маркиз, и тот самый юный забияка, который пенял ему, Ломоносову, на "низкую породу". Что, братец, и тебя прохватило? Смекнул, что это и тебе урок? То-то!

Несчастного посланника куда-то уводят, орущую благим матом карлицу утаскивают. Наступает тишина. Государыня мешкает, потом бросает на поднос кружевной брабантской выделки платок, тем самым объявляя конец фантам. Но еще до появления белого - как знак примирения - платка становится ясно, что далее шутейная игра продолжаться не может.

По знаку императрицы одна из гоф-девиц устремляется к сидящему спиной Ломоносову и передает приглашение подойти. Михайла Васильевич развязывает фуляр, оставляет его на спинке стула и, подойдя к государыне, раскланивается.

- Потешил ли я твою душеньку, матушка? - взирает он на Елизавету Петровну.

Она молча кивает и при этом пристально вглядывается в его единственно открытый зрак. Во взоре ее - потаенный, еще не угасший смех, а еще изумление и недоверие.

- Тогда дозволь откланяться, - добавляет Ломоносов. - Приморился я нонече. Да и ячмень мой зудит, спасу нет.

- Поправляйся, Михайла Василич, - отпускает его государыня. - С Богом, голубчик! - и велит проводить господина Ломоносова до кареты.

Михайла Васильевич возвращается домой. Заслыша стук колес, встречать его выходит супруга. Она усталая, простоволосая.

- Как Ленушка? - с порога осведомляется он.

- Уснула, - крестится Лизавета Андреевна. - Шар спал. Почифает.

- Слава Богу. - Михайла Васильевич касается ладонью щеки супруги. - Вели подать ужин, Лизонька.

Прямо в епанче Ломоносов проходит в кабинет. Тяжелая одежа летит на лежанку. Он подходит к зерцалу и осторожно снимает черную повязку. Глаз чист - никакого ячменя на нем нет. Зато открывается потайная трубочка, примыкающая концом к самому глазному яблоку. Она похожа на черенок яблоньки, привитый к ветке. А ветка где? А ветка в средней, находящейся на уровне глаз пукле. Вот она - Михайла Васильевич бережно снимает с головы парик и извлекает из волосяного валика… трубку. Эго одна из его рукодельных ночезрительных трубок.

- Прости, матушка, - глядя в зерцало, шепчет Михайла Васильевич. - Лукавство во спасение.

А потом поворачивается в красный угол, где на тябле мерцает иконостас, и троекратно крестится.

17

- О-о! - Михайла Васильевич, запахивая шлафрок, тяжело воздымается с кресла. - Кто к нам пожаловал!

В дверях кабинета высится Федор Пятухин. Сюда, в ломоносовские "мыслительны уединенны чертоги", не всяк вельможа бывает жалован, а дорогого земляка, друга сердечного, который когда-то дал на прожитье в Белокаменной семь рублев, Михайла Васильевич велел звать, едва доложили.

- Пошто не весел, Михайлушка? - чуть не с порога вопрошает двинской гость. Окатистая поморская говуря, зипун, густо пахнущий конской упряжью, катанцы, опахнутые веничком, но с еще не погасшими блестками снега - такое кого хошь переметнет в детство. Вот оно и аукается, ровно зачин в сказке.

- Да как же мне не тужить, Федор Иванович, коли житья не стало!

Это всегдашняя их перекличка, поминание того давнего разговора, который случился тридцать лет назад. Но в голосе Ломоносова сейчас, похоже, более правды, чем пересмешки.

Земляки обнимаются - оба большие, матерые.

- Какой поветерью, Федор Иванович? - вопрошает хозяин, усаживая гостя, и одновременно кивает прибежавшей на зов ключнице, румяной улыбчивой девчушке, дабы чего-нито спроворила.

- Перву тресоцку привез, Михайлушка. Да наважку. Я там кинул в сенях двои крошни. Ужо попробуешь… Забыл небось, сколь ушица-то из свежья скусна?

Михайла Васильевич весь обращается в слух. Оно конешно, питерская, тем паче московская, речь мягче горлу русскому. Поморска говоря супротив нее, ровно житна горбушка против сдобного калача. Но до чего окатна она да баска для уха!

- Забыл, Феденька, - кивает Михайла Васильевич, - ой, забыл, - и это относится не только ко вкусу рыбы.

Меж тем возвращается проворная девчушка. В руках у нее поднос.

- Узнаешь? - кивает Михайла Васильевич, глядя на гостя.

- Мотря, штоли?

- Она самая. Сводная племянница. - Михайла Васильевич гладит простоволосую девчушку по светлой головушке, а она, совсем зардевшаяся, ставит поднос на стол. Тут лафитничек померанцевой, пара стеклянных, своей, усть-рудицкой работы, стаканцев, на блюде фаянсовом несколько звёнышков осетрины (мяса нет - идут Филипповки - Рождественский пост), а еще соленые огурчики, соленые же груздочки да маслинки-ягодки…

- Ишь как выросла, - оглаживая седую бороду, улыбается гость. - А давно ли под стол ходила…

- Да, брат, время летит, - кивает Ломоносов и уже озабоченно обращается к маленькой хозяйке: - Распорядись с рыбой, Матреша. В ледник ее… А одну тресоцку, - он с удовольствием цокает языком, - кухарке… Да покрупнее гляди…

- Слушаюсь, дяденька, - кланяется юная ключница.

- А Лизавете Андреевне скажешь, что к вечере ноне не пойду.

Девчушка упархивает, а хозяин с гостем придвигаются к столу.

- Ну, со свиданьицем, Федор Иванович! - разлив привальную, улыбается Ломоносов.

- Со свиданьицем, Михайлушка! - вторит гость, поднимая стаканчик.

Они дружно выпивают, крякнув, закусывают.

- Как доехалось-то? - осведомляется Ломоносов. - Мазурики по дорогам не балуют?

- У нас-то в Подвинье нет, - утирая усы, отвечает Пятухин. - Тамотки тихо. Тут уж, близь Питера, бают, шалят… Да нас-то не трогали. Чай, ватага. Голыми руками не возьмешь. - Он молодецки посверкивает глазами и тут же гасит эти огоньки. - Друго дело поборы. Мостовые опеть дерут, страсть. Полушка с лошади. А тут мостов-то - сам ведаешь. Не напасешься тех полушек. Ну, дак мы где и по льду, ежели зимник есть. Объездом. Смекаешь?

В бороде Федора Ивановича, точно шустрая красноперка, мелькает лукавая улыбка.

- Мостовщики иной раз свистят, мол, назад, не положено. А мы - мимо, да на дорогу опять. И смех и грех! Ровно робяши в ухоронки играм.

- Да, - хмыкает Михайла Васильевич, наливая по другой. - У меня в Рудице мужики тоже жалятся. От почтовой гоньбы их, слава Богу, ослобонил, от постоя тоже. Но подати-то растут. Подушные деньги казне выложи, - он загибает пальцы, - сюда же - оброк, да не натурой - деньгами…

- Во-во, - подхватывает Пятухин, - банные, прорубные, хомутные… ноне не дерут. Дак окромя…

- …Десятинная пашня, - подхватывает Ломоносов, он ведает, чем и как живут подвластные ему крестьяне. - Да мосты по дорогам исправлять после распуты, да в будках сторожить по очереди…

Загнутые пальцы Михайлы сжимаются в кулак, а из кулака неожиданно выныривает "фига".

- Это так один мужичонка показал. Вот, мол, чего мне достается опосля всего. Да и утек…

- Далеко ли?

- Да, видать, на дорогу - разбойничать. - Ломоносов вскидывает кулак. - Правда, из моих-то такой один… А у соседей семьями бегут…

- А я слыхивал, Михайлушка, мазурики-то и тебя задирали…

- Ну, меня-то не возьмешь, - отмахивается Михайла. - Кишка у них тонка. Сами едва ноги унесли.

- А много ль было-то?

- Да нет, - отмахивается вдругорядь Михайла как от пустяка и валко поводит плечами. - Трое.

- Эва, - присвистывает Пятухин, любуясь статью земляка.

- Я-то ладно. - Ломоносов опять переводит на прежнее. - О третьем годе моих мужичков подубасили. Да где? На своей же заимке.

- Кто ж так?

- Соседи. Дворовые из ропшинского имения. Лес, вишь ли, рубить у меня на Коважской мызе повадились. Ну, мои мужички мимо ехали, принялись корить. Порубщики заелись, кинулись на них с дубьем. Моих-то пятеро, а тех там десять по пятеро. Ну, и наломали им. Один, Роман Пантелеев, едва не околел…

- И чем кончилось?

- Пришлось обращаться в Мануфактур-контору. Там встали на мою сторону. Дали порубщикам укорот. И управляющему, и подрядчику. Боле не суются.

Вид земляка вызывает прилив молодечества, оттого и поводит Михайла Васильевич крутыми плечами, оттого и речи все задорные ведет, покатывая словеса, ровно двинские голыши. Но вот кончается запал, первый разбег хмеля - и говуря перетекает в спокойное русло, какое и подобает вести уже немолодым, давно простившимся с юностью людям.

- Велик ли обоз-то? - осведомляется, откинувшись на спинку кресла, Ломоносов.

- Да двадцать дровен.

- Но? - хлопает себя по коленям Михайла Васильевич. - Так идет негоция-то?

- Да как ить поглядеть, - мнется Пятухин. Что у добытчика, что у купца одно присловье - как бы не сглазить. Ломоносову это ведомо. Но Федор Иванович свою осторожку объясняет иначе: - Обнищал народишко-то. Война. Ране, бывало, купчихе плетенюху свежья купить, что пряник обливной. Да што там одну! Иные и бураками бирывали. А солонины-то скоко шло, Осподи! Бочками брали. Пошевни под гнетом прогибались, битюгу не скрянуть было. А ноне? - Пятухин делает паузу. - Ноне ейна кухарка на рыбный двор с туеском, с малой палагушкой идет. Вот и смекай, Михайлушка, кака теперича негоция.

- Война-а, - супится Ломоносов и переводит на прежнее: - Вот мазурики-то откуль взялись. Голодно стало.

- Четвертый год уж…

- Четвертый, говоришь? А и впрямь четвертый. Выходит, я про свои баталии запамятовал… О пятом годе было. На фабрике-то.

- А как там у тебя, Михайлушка? На стекольной-то?.. Товар идет?

- A-а, Федор Иванович, не трави.

- Пошто, батюшка?

- Усть-Рудица моя готова всю Европу стеклярусом завалить, а не берут. - Михайла Васильевич так разводит плечом, ровно руль поперек волны воротит. - Я везде тереблю - и в Мануфактур-конторе, и в Академии, и своим студиозам - свое, росское надо творить, своим умом жить, на свой лад поворачивать. Держава-то наша вон коль велика! Кому ж ее обустраивать, как не нам, природным русским!

- Ну да, - кивает гость, - а то привыкли обутку на немецку колодку тачать.

Михайла Васильевич вскидывает брови: земляк чего-то не понял. Однако Пятухин и глазом не ведет.

- У нас-то нога поширше будет, - продолжает он. - Где-ка у них там, в Европах, повернуться? Там и ходить-то негде. Не то что у нас по Расее.

Лицо хозяина озаряется: все понял земляк, и понял правильно. И от этого сердечного отклика вроде как легче становится на душе и не столь беспросветными кажутся хозяйственные да коммерческие заботы.

- Стеклярус - товар знатный, - возвращается к начатому Ломоносов. - В ины годы спрос на пуды идет, а ныне - фунтами… Сулились из Москвы чохом купить, да какой-то немец перехватил. Скостил цену на полушку и перехватил. А мой лежит. Заделья много, а торга нет.

- А в лавке?

- А лавку не дали открыть. Писал в Мануфактур-контору, отбояриваются, шельмы. Там тоже немтыри, как и везде, своих двигают. И по лавкам они же сидят… Где тут русаку пробиться! А долг мой, - Ломоносов вздыхает, - тянут. Срок подошел, отдавать приспело.

В глазах Пятухина вопрос - ему что-то непонятно.

- Ссуду мне дали, - поясняет Ломоносов. - Когда фабрику строить зачинал. Возвращать надо.

- И много? - осведомляется земляк. В голосе готовность: ежели что, он подсобит, чай, не впервой. На что Михайла Васильевич благодарно улыбается и поджимает губы: нет, Феденька, тут семиком не обойдешься.

- Так скоко? - повторяет Федор Иванович.

- Четыре тыщи, - вздыхает Ломоносов.

- Четы-ы-ре тыщи?! - таращит глаза Пятухин. - Да-а, Михайлушка, тут я тебе не подсобник. Эких денег по всей нашей Куростровской волости, смекаю, не собрать… А отсрочить-то нельзя?

- Уже давали… - хмурится Ломоносов. - Прошел тот срок. Теперича вся надежа на мусию, - он показывает в угол, где мерцает образ. Это Спас Нерукотворный, выполненный в мозаике. - Есть прожект украсить Петропавловский собор. Коли даст Сенат денег - рассчитаюсь. А нет… хоть в долговую яму.

Ломоносов пристально взирает на своеделанный лик. Много изумруда, кармин… Но оттеняет все, конечно, эгольная смальта, особенно взор. Потому и говорят, что ликом Спас напоминает императора Петра.

Михайла Васильевич молча наливает померанцевой и молча же, кивнув заветному гостеньку, выпивает. Звенышко осетрины, что он медленно мусолит зубами, дает повод для продолжения молчания.

Прожект Сенат одобрил. Панорама Петровская принята. Но денег на мозаику пока не дали. А тут, ровно черная кошка, дорогу вдругорядь перебежал Сашка Сумароков. Да как! - статью поносную тиснул в своей "Трудолюбивой пчеле", пасечник хренов. Занимался бы оранжереей да песенки про пастушков аркадских сочинял. Так нет, туда же: мусия ему невпогляд, коробит, видишь ли, его просвещенный вкус. Да, картина масляная живее. Кто спорит? Но век картины какой? Краски блекнут. А мозаика - на века. Но им-то, недоброхотам, до сего дела нет. Главное - уязвить. Взгляд Михайлы Васильевича натыкается на фарфоровую чашечку, что стоит на пристенной кладке. Изящно выгнутая ручечка, тонкие обводы, благородная роспись. Эту чашечку преподнес ему на последнее тезоименитство Дмитрий Иванович Виноградов - тот самый Митенька, с коим они учились в Германии. Чашечка - изделие его собственных рук. Из домашнего сырья, на своей парцелинной фабрике Дмитрий Иванович наладил производство отечественного фарфора. Но вот же русская недоля! Едва появились первые образцы, как тут же отыскались всякие недоброхоты, кои принялись охаивать своеделанные новинки - и свои, вроде Сашки, и, само собой, иноземцы, почуявшие конкурента. Митрий - натура тонкая, впечатлительная, закалки поморской не получил, да и здоровьем Бог не отметил. Но доконали, подточили его силы те самые пасквилянты да наветчики. Это они свели Виноградова в могилу, даже сорока лет не разменял…

- У-у, аспиды! - скрипит зубами Ломоносов.

Задумчивость Михайлы для Пятухина не в диковинку. Потому, зная место, до поры и не нарушает молчания. Но едва доносится слово, как Федор Иванович осведомляется:

- Немчуру, штоли, поносишь, Михайлушка? - и не дожидаясь ответа, шутя кивает на дубовую палку, коей обзавелся Ломоносов, как стали тоснуть ноги: - А ты вон немчуру-то батожком!

- Э-э, милай, - устало усмехнувшись, отвечает Ломоносов, - всех не передубасишь. Вон их, татей, скоко! Да ладно бы токмо немтыри. Не толь обидно бы. Свои заедают…

Ломоносов раздумчиво глядит в глаза земляка: надо ли, не надо жалиться? У Федора Ивановича, поди, покруче бывает, когда на шитике в голомя ладит али по океан-морю прет. А с другого конца - кому ж и пожалиться, как не земляку, сродной душе, с коей повенчан местом рождения? Кто еще так выслушает и поймет?

- И энтих суковаткой!.. - шутейно ярится, супя сивые брови, Пятухин.

- Суковаток не напасешься, Федор Иванович, - всего куростровского ельника не хватит.

- Но? - как-то разом осекается Пятухин, видать, соразмерив толшу островного леса и число Михайловых недоброхотов. Да и где ему, человеку простому и куда более вольному, ведать, в каких путах-тенетах бьется Михайлова душа!

- В отроках, бывало, зубарики тягали, - задумчиво роняет Ломоносов, лицо его оживляет мимолетная улыбка, а взгляд тянется к земляку. - Да и ты, Феденька, в мальцах небось игрывал…

Пятухин улыбчиво кивает, готовно открываясь детской памяти. Но Михайле Васильевичу сейчас не до поминов, на уме полно докучных забот:

- Ноне, Феденька, мне не зубарики зубами - кол кодольный тянуть приходится. Да что кол - заколину стога али зарода…

Ломоносов с тяжким вздохом мотает большой головой, словно и впрямь, стиснув зубы, силится выдрать невидимый кол. А рука его нащупывает ось глобуса, стоящего обочь: не заколину и не кол - а чудится, саму осевую спицу приходится тянуть Росскому Исполину.

Назад Дальше