На доске набросана схема театра военных действий. В середине Прусские области, где мечется окруженный король Фридрих II. Вокруг армии союзных держав: Австрии, Испании, России, Саксонии, Швеции и Франции.
Учитель ходит от карты к схеме, как солдат на плацу, потирая руки. В классе зябко. Нахохлившиеся гимназисты ежатся и передергивают худенькими плечами.
- Таково Марсово поле на минувший тысяча семьсот пятьдесят девятый год, - поводит рукой учитель и грифелем вытягивает жирную стрелку. - Сие армия генерал-фельдмаршала Петра Семеновича Салтыкова, полководца нашего. Тут корпус графа Чернышева Захария Григорьевича. Здесь корпус графа Фермора Виллима Виллимовича. Сей славный муж аглицкого роду-племени, а начал служить еще при государе Петре Алексеевиче.
Учитель делает паузу и против стрелы чертит квадрат:
- Супротив росских сил стоит принц Гейнрих, брат прусского короля, с нарочитым корпусом. Вот здесь. - Учитель тычет в квадрат, и грифель от давления крошится.
Учитель долго объясняет перемещение союзных армий, марши войск прусского короля, называет имена полководцев и наконец подводит свой рассказ к победе русских войск при Куннерсдорфе. И тут, обратив свои глаза в сторону Михайлы Васильевича, он наизусть читает строки из его последней оды.
Богини нашей важность слова
К бессмертной славе совершить
Стремится Сердце Салтыкова,
Дабы коварну мочь сломить.
Ни Польские леса глубоки,
Ни горы Шлонские высоки
В защиту не стоят врагам;
Напрасно путь нам возбраняют:
Российски стопы досягают
Чрез трупы к Франкфуртским стенам.
Гордый росской славой, учитель отдает честь отважным орлам Отечества, а одновременно - дань уважения державному Пииту, автору одических строк. Однако Михайлу Васильевича это почему-то не радует. Он хмурится, отводит глаза, но лицо выдает его, и, дабы не сорваться во гневе да не навредить авторитету учителя, он встает и, кивнув вставшим во фрунт гимназистам, выходит наружу.
- Что-то не так, Михайла Васильевич? - озабоченно осведомляется инспектор, когда они возвращаются в канцелярию.
Ломоносов пожимает плечами.
- Да будто так, - отвечает он медленно, - а будто не так. - Кресло под ним скрипит. - Ода-то моя год назад писана. Я чаял, после Куннерсдорфской виктории конец настанет кампании. Аль забыли?
- Никак нет, Михайла Васильевич! - пылко возражает Котельников и, как по писаному, начинает читать концовку оды:
С верьхов цветущего Парнаса
Смотря на рвение сердец,
Мы ждем желаемого гласа:
"Еще победа, и конец,
Конец губительным брани".
- Во, - маленько просветлев лицом, отзывается Ломоносов. - "Конец губительныя брани". А где же он, конец сей?!
Котельников на это молча кивает - что тут скажешь? А потом, кажется, неожиданно даже для самого себя тихо роняет, что у Минаева, отрока давешнего, брат под Берлином пал.
Ломоносов поднимает голову, невидяще щурит на него глаза, трет лоб, сдвигая при этом парик, и медленно, раздумчиво, не то припоминая, не то заклиная кого-то, читает:
Воззри на плач осиротевших,
Воззри на слезы престаревших.
Воззри на кровь рабов Твоих…
Это последняя строфа той же оды. Но заключительные строки ее Ломоносов читает, потупив глаза в пол, явно нехотя и скороговоркой:
К Тебе, любовь и радость света,
В сей день зовет Елисавета:
"Низвергни брань с концев земных".
Котельников глядит на учителя выжидающе: отчего у Михайлы Васильевича такая перемена? Однако спросить не смеет. Ломоносов сам отвечает на его немой вопрос:
- Не может матушка укротить супостата. Не дают ей. - И, подняв тяжелую голову, глядя прямо в глаза ученика, жестко добавляет: - И не дадут.
- Кто? - затаенно выдыхает Котельников.
- Кто? - переспрашивает раздумчиво Ломоносов, словно что-то взвешивая. - А вот послушай-ка. - Он извлекает из-за обшлага кафтана какие-то бумаги. - Письмо оттуль… Третьего дня получил…
Ломоносов разворачивает листы. Бумага рыхлая, незнакомая, явно чужой выделки. Он перебирает листы и где-то на втором развороте находит глазами нужные строки.
- Аха, вот! - и начинает читать: - "У нас, в течение сего лета… прославился бывший совсем до того неизвестным немчин, генерал-майор граф Тотлебен, командовавший тогда всеми легкими войсками и приобретший в короткое время от них и от всей армии себе любовь всеобщую. Все были о храбрости, расторопности и счастии его так удостоверены, что надеялись на него, как на ангела, сосланного с небес для хранения и защищения армии нашей. Как сему немчину случилось не только бывать, но и долгое время до того живать в Берлине, и ему как положение города сего, так и все обстоятельства в нем были коротко известны, то поручено было ему в сей экспедиции передовое из трех тысяч человек состоящее войско, с которым он и отправлен был вперед".
Ломоносов поводит глазами и перескакивает абзац.
- "Тотлебен… - он пробегает еще несколько строк, - явился пред воротами Берлина и в тот же час отправил в оный трубача с требованием сдачи оного. Сей превеликий столичный королевский город, не имеющий вокруг себя ни каменных стен, ни земляных валов и всего меньше сего посещения ожидавший, имел в себе только 1200 человек гарнизонного войска… Комендантом в оном был… генерал Рохов… Случившийся тогда в Берлине- старик фельдмаршал Левальд, раненый генерал Зейдлиц и генерал Кноплох присоветовали ему обороняться… Тотлебен, получив отказ, велел тотчас сделать две батареи и стрелять по городу. Стрельба сия продолжилась с двух часов пополудни по шестой час… В вечеру же, в 9 часов, началась опять жестокая стрельба и бомбардирование… Все сие продолжилось за полночь; после чего и во все 4-е число стояли спокойно, а между тем, сего числа подоспел к Берлину на помощь прусский генерал принц Евгений Виртенбергский с 5000-ми бывшего в Померании войска и, оправившись, атаковал тотчас маленький Тотлебенов корпус и принудил его отойтить несколько далее до Копеника".
Михайла Васильевич на миг отрывает глаза от листа: Котельников стоит не шелохнувшись.
- "Тут является… граф Чернышев со своим достальным корпусом и соединяется с Тотлебеном. Оба… пошли вперед, а пруссаки, увидев сие, начали подаваться назад. Между тем подоспел… другой прусский корпус, состоящий из 28 батальонов и находившийся под командою генерала Гильзена, и пруссаки в городе сделались так сильны, что могли оборонить ворота городские. И если б подержались они хотя несколько суток, то спасся бы Берлин, ибо король сам летел уже к нему на вспоможение… Но, по счастию нашему, прусские начальники поиспужались приближающейся к тамошним пределам… нашей армии и генерала Панина, идущего с нарочитым корпусом… - и опасаясь подвергнуть его от бомбардирования разорению… заблагорассудили со всем войском своим ретироваться в крепость Шпандау…"
Ломоносов снова отрывает взгляд и поднимает палец: далее самое важное.
- "Город, по отшествии прусских войск, выслал тотчас депутатов и сдался немедленно Тотлебену, который поступил в сем случае далеко не так, как бы ожидать надлежало. - Здесь Ломоносов снова поднимает палец. - …Нашед в нем многих старинных друзей своих и вспомнив, как они с ними тут весело и хорошо живали, заключил с городом не только весьма выгодную для него капитуляцию, но поступил с ним слишком милостиво и снисходительно. В особливости же поспешествовал непомерной благосклонности к сему городу некто из берлинских купцов, по имени Гоцковский… Тотлебен требовал с города четыре миллиона талеров контрибуции и при всех представлениях был сначала неумолим. Он ссылался на полученное им от графа Фермораточное повеление - выбрать неотменно сию сумму и не новыми негодными, а старыми и хорошими деньгами. Все берлинские жители пришли от того в отчаяние, но наконец удалось купцу сему… требуемую сумму уменьшить до полутора миллиона, да сверх того, чтоб дано было войскам в подарок 200 тысяч талеров, также добиться и того, чтоб и вся оная… сумма принята была вместо старых новыми маловесными и тогда ходившими обманными деньгами".
Ломоносов поднимает глаза. Ему не надо спрашивать у Котельникова: "Каково?" У того яростно ходят желваки.
- "От Фермора дано было повеление, чтоб все королевские фабрики сперва разграбить, а потом разорить, и между прочим были… упомянуты так называемый Лагергаус, с которой становилось сукно на всю прусскую армию, также золотая и серебряная мануфактура… Гоцковский узнает о том в полночь, бежит без памяти к Тотлебену…"
- Измена! - задушенно шепчет Котельников. Ломоносов бросает на него короткий взгляд, но не останавливается.
- "Сим образом зависело от одного Тотлебена тогда причинить королю прусскому неописанный и ничем не наградимый убыток. Берлин находился тогда в самом цветущем состоянии… был величайшим мануфактурным городом во всей Германии, средоточием всех военных снарядов и потребностей и питателем всех прусских войск. Тут находилось в заготовлении множество всяких повозок, мундиров, оружия и всяких военных орудий и припасов… было множество богатейших купцов и жидов, и первые можно б было все разорить и уничтожить, а последние могли б заплатить огромные суммы, если б Тотлебен не так был к ним и ко всем берлинцам снисходителен".
- Измена! Измена! - твердит Котельников, а Ломоносов, читая письмо с позиций, словно добавляет запального зелья.
- "Тотлебен принужден был принимать на себя разные личины и играть различные роли. Публично делал он страшные угрозы и произносил клятвы и злословия, а тайно изъявлял благосклонное расположение, которое и подтверждалось делом".
Ломоносов опять отрывается от текста:
- Дале о Берлинском цейхгаузе… Там хранились мортиры, фузеи, свинец, амуниция. Приказано было взорвать сей цейхгауз. Отправили пятьдесят душ солдат российских в пороховую башню за зарядом. А башня та в сей миг взорвалась и все солдаты пропали.
- И тут измена, - обессиленно выдыхает Котельников. - Округ измена.
- "Далее повещено было всему городу, чтоб все жители… сносили все свое огнестрельное оружие на дворцовую площадь. Сие произвело всему городу изумление и новое опасение, но Гоцковский произвел то, что и сей приказ был отменен и для одного только имени принесено на площадь несколько сот старых и негодных ружей и по переломании казаками брошены в реку… Другое повеление Фермора относилось до взятия особливой контрибуции с берлинских жидов, и чтоб богатейших из них, Ефраима и Ицига, взять в аманаты, но Гоцковский умел сделать, что и сие повеление было не исполнено".
- Дале опущу, - решает Ломоносов. - Тут о саксонцах. О том, как эти "лучшие и порядочнейшие солдаты" - так о них в Европе судят - грабили увеселительный дворец прусского короля. Меня досадило даже не то, что грабили, а то, что всё переломали. Антику, статуи греческие времен Еврипидовых разбили. Вот что сотворили сии "порядочнейшие".
Ломоносов делает паузу, потом вновь обращается к письму:
- "Жители шарлоттенбургские думали было откупиться, заплатив контрибуцию 15 тысяч талеров, но они в том обманулись. Все их дома были выпорожнены, все, чего не можно было унесть с собою, переколоно, перебито и перепорчено, мужчины избиты и изранены саблями, женщины и девки изнасильничаны, и некоторые из мужчин до того были избиты и изранены, что испустили дух при глазах своих мучителей".
Котельников опускается в кресло.
- Немцы бьют немцев, - озадаченно роняет он.
Ломоносов переворачивает листы и подводит чтение к концу.
- "Вся сия… берлинская экспедиция далеко не произвела тех польз и выгод, каких от ней ожидали, но сделалась почти тщетною и пустою. Если б по занятии войсками нашими Берлина все союзные армии и самая наша двинулись внутрь Бранденбургии и в оной и даже в окрестностях Берлина расположились на зимние квартиры, то король был бы окружен со всех сторон и доведен до крайности, и войне б через то положен был конец; но…"
Ломоносов опускает еще один абзац и завершает чтение:
- "Таким образом окончилась в сей год кампания… не принесшая ни союзникам дальних выгод, ни изнурившая короля прусского. Он остался при тех же границах, в каких был с начала весны, и все труды, убытки и люди потеряны были по-пустому…"
Они сидят молча, ученик и учитель. За окном смеркается. В ноябре день короток, что воробьиный скок. Год 1760-й подходит к концу.
- По-пустому, - повторяет Ломоносов, пряча листы, и поднимается. Он тянется к трости, что прислонена к креслу, но на полдороге останавливается. Рука уныривает в потай кафтана и извлекает кошель, окрученный кожаной завязкой. Опояска развязана - на ладонь ссыпаются серебряные монеты. Из горстки серебра Михайла Васильевич выбирает двухрублевик. Профиль императрицы обращен вправо, то есть на восход. Но лицо ее затенено, блестят только выпуклые щеки да висок. Что-то символическое угадывается в этом барельефе, но Михайле Васильевичу думать о том уже неохота.
- Вот, Семен Кириллович. - Он кладет серебро на стол инспектора, монета ложится державным орлом. - Справишь Минаеву какую-нито кирейку. - И, берясь за трость, добавляет: - Зима на носу.
Путь на выход лежит через рекреацию. По стенам прогулочной залы череда парсун - парадных изображений именитых ученых. Среди прочих - Леонард Эйлер. Михайла Васильевич бросает на парсуну заботный взгляд. До него дошло, что при бомбардировке Берлина усадьба Эйлера пострадала. Коварник Шумахер в свои поры развел его с этим досточтимым мужем. Но благодарность Эйлеру, бескорыстному покровителю, оттого не померкла. И, узнав о беде, он, Ломоносов, немедля обратился к канцлеру Воронцову, дабы русская казна по мере сил восполнила нанесенный Эйлеру ущерб.
Котельников провожает Ломоносова до гардероба. Привратник, заслышав стукоток окованной трости, уже торопится навстречу. Облачив Михайлу Васильевича в епанчу, он норовит застегнуть и пуговицы, но Ломоносов отстраняет его:
- Сам, Егорыч…
Привратник топчется возле, не зная, чем бы угодить могучему академику и такому доступному, приветливому человеку. А тот вдруг обращается к нему с вопросом:
- А скажи-ка, братец, когда ты служил при Петре Алексеевиче и вы брали фортецию, как держались в городе? Сильничали?..
- Как можно, Михал Василич! - хлопает глазами старый бомбардир. - Николи!
- А что бывает солдату, коли он позарится?..
- Лишен будет живота, - рапортует старый вояка. Устав, писанный государем, он помнит и чтит.
- Спасибо, братец! - кивает Ломоносов, прикладывая руку к сердцу. Для него такой ответ лучше всякого подарка в день небесного воителя, Архангела Михаила. - Спасибо!
19
Михайла Васильевич, устало отдуваясь, подымается по беломраморным ступеням Академии. Двадцать лет назад он взлетал подвысь ястребом. Ныне без подпорки уже не обойтись. Годы. Чай, полвека минуло, как явился на свет Божий. Большие годы!
Сверху, из-за балюстрады, доносятся прерывистые возгласы и посмешки, а когда он достигает промежуточного яруса, то явственно слышит торопливые шаги. Опять что-то затеяли, канальи!
В торце лестницы меж этажами воздвигнута поминальная доска: здесь вывешиваются реляции, рескрипты и прочие академические распоряжения и документы. Взгляд Ломоносова, зоркий и пронзительный, как всегда, выхватывает главное. Что нынче главное на этой доске? То, чего не было намедни и что помещено на самом верху - тот немецкий папир с торговой маркой Гейдельберга, который выписывает для нужд Академической грыдоровальни и типографии герр Тауберт. Одного взгляда академику Ломоносову достаточно, чтобы прийти в ярость. Огонь в груди вскипает, ровно пламя в горниле. Сердце бухает, аки било многопудового Реута. Но ни единого звука, ни единого плеска не вырвется наружу. Управлять своими чувствами за два десятка лет он - слава Богу! - научился. Школа была знатная, уроков получил немерено. Вот и теперь он находит силы удержаться, ни жестом, ни взглядом не выдав своего смятения, дабы лишить удовольствия академических крыс, кои исподтишка наблюдают, потирая потные лапки. Лишь дубовая палка громче обычного дубасит карарский мрамор. Поднявшись наверх, Ломоносов степенно, как ни в чем не бывало пересекает циркумполярный зал и, оставляя позади себя недоуменно-постные физиономии, скрывается за дверями Географического департамента. И только уже здесь, в своем заведовании, самообладание оставляет его. Тяжело рухнув в кресло, Михайло Васильевич смахивает с головы докучный парик и обхватывает ладонями горячее чело: колокольное било раскачивается все сильнее и сильнее, и ему блазнится, что вот-вот оно разнесет вдребезги его раскаленный череп. Во рту сухо. Пить! Взгляд тянется к хрустальному кувшину, но мозг командует не сметь - уже давно он, Ломоносов, не прикасается в Академии к воде, подчас мучительно одолевая жажду. Да токмо ли вода тут опасна! - кажется, сам академский воздух напитан тлетворным, пуще того - смертельным ядом.
Слухи по столице носились давно, едва ли не с того дня, когда произошел дворцовый переворот. Понятно было, что тех, кои участвовали в событиях 28 июня, новая государыня оделит милостями. Перечислялись братья Орловы, молодица Дашкова, племянница графа Воронцова; сам Михайла Ларионович Воронцов, Никита Иванович Панин, наставник наследника; и даже Гришка Теплов… Но уж никак не думалось, что среди сестер, коим достанутся серьги, окажется и Тауберт. А вот полюбуйтесь: пожалован статским советником и не в пример прежнему куда более крупным денежным окладом. Спрашивается: за что? За какие такие заслуги? За какие подвиги да деяния бывший обер-библиотекариус Тауберт поставлен выше его, профессора Ломоносова, в чине? Оказывается, за то, что набирал в академической словолитне державный манифест. Набирал да печатал - только и всего. Зато теперь теми же литерами, токмо крупнее манифеста, Тауберт набрал выдержки из указа, особо выпятив свое имя и новый чин. Зачем? Да затем, чтобы показать и утвердить, кто отныне в Академии есть и будет подлинный и единственный хозяин.
- Ну, будет! - Ломоносов хряпает по столу обеими руками - чернильный прибор от удара подпрыгивает, пятная брызгами зеленое сукно. Терпению Михайлы Васильевича наступил предел. - Будет! - уже тише повторяет он, ставит чернилонку на место, подвигает к себе чистый лист комментарной бумаги и берется за перо. Что за напасть! В горлышко чернилонки перо попадает не сразу. Но то полбеды. Беда в том, что дрожит рука, не в силах вывести даже слово. Из-под пера лезут каракули, по листку брызги порскают - вот как расходилось его ретивое. Отпихнув на край испорченный лист - еще сгодится на черновик, - Ломоносов берется за другой. Увы - этот тоже испорчен. Рука явно не в ладу с мыслью. Что же делать? Оставить затею на опосля? Так душа еще более изболится, коли ноне же не завершить задуманное. Надо попробовать вдругорядь, ужели не выйдет.
В двери просовывается голова в циркулярном штудиозном парике. Кто там? А, это Илейка Аврамов, штудент геодезии.
- Подь сюда. - Ломоносов манит его пальцем. Они сговаривались обчертить северную кромку Новой Земли, коя уточнена последней экспедицией. Да нынче не до того - в другой раз буде, - а теперь надо завершить задуманное. Ломоносов показывает глазами на стул, подвигает лист бумаги и протягивает перо, дескать, садись пиши.
Илейка, крепкий, румяный молодец, послушно кивает.