Ломоносов: поступь Титана - Михаил Попов 8 стр.


Посередке поляны высится могучий граб. Михайла с Лизхен перемещаются под его сень и уже там, прислонившись к черному шершавому стволу, окончательно приходят в себя.

- Михель, а где ты этому научился? - Лизхен заглядывает ему в глаза.

- С пчелами-то? - утирая пот, догадывается Михайла. - А у медведя…

Михайла говорит по-немецки, лицо у него серьезное, но глаза зажмурены - поди разбери, что не разыгрывает.

- Как у медведя? - переспрашивает Лизхен, синие глаза ее округляются. Михайла иногда подтрунивает над ней, но распознать, когда он шутит, а когда говорит серьезно, бывает непросто, ведь он знает много такого, о чем она даже не догадывается.

- У нас говорят "медведь", а инако и "ведмедь". Чуешь? - спрашивает Михайла по-русски. Лизхен уже знает по-русски, она учила Михеля немецкому, а он ее русскому, но еще не настолько, чтобы понимать все тонкости. - Значит, ведает мед. Понятно?

- Аха, - кивает серьезно Лизхен. Это ей кажется правдоподобным, тут лукавства, похоже, нет.

- Медведь носом поводит, найдет дупло, где устроен пчельник, и ползет туда. - Михайла грабает по воздуху руками, поясняя, как ползет медведь. Лизхен кивает. - А трубки-то у него, как у меня, нет. Что делать?

- Что? - простодушно хлопает глазами Лизхен.

- А вот то, - авторитетно поясняет Михайла, опять прикрывая глаза. - Прежде чем запустить лапу в дупло, читает заговор. Сидит на суку и бормочет себе: "Пчелы роятся, пчелы плодятся, пчелы смирятся. Стану я на восток, супротив дальней стороны, и слышу шум и гул пчел. Беру я пчелу роя, окарая, сажаю в улей. Не я тебя сажаю - сажают тебя белы звезды, рогоногий месяц, красно солнышко - сажают тебя и окорачивают. Ты, пчела, не кружись округ меня. Замыкаю я тебе, матка, все пути-дороги булатным замком, а ключ бросаю в окиан-море. И буде вы, пчелы, моим словам не покоритесь, сошлю я вас в окиан-море на бел остров, и белые пчелы будут вас жалить в семьдесят семь жал. Слово мое крепкое, аки кремень!".

- Медведь? - переспрашивает Лизхен. Она вся ровно пчела, охмуренная дурманящим дымом.

- Медведь, - серьезно говорит Михайла и сам же не выдерживает взятого тона. Тут прыскает и Лизхен. Они хохочут в два голоса, смех их сливается, и его отражает ближнее эхо.

- Пчелы покуль смирные, - отсмеявшись, говорит Михайла, а сам поводит округ глазами, силясь понять, откуда берется эхо. - Взятка у них много, они особо и не противятся. Значит, осень еще далеко… - И озоровато хмыкает, поминая бегство. - Выходит, нам повезло…

- Аха, "повезло". - Лизхен склоняется к нему и дует на волдырь, который красеет на Михайловой шее.

- Ништо, - как кот, жмурится и урчит Михайла. - До свадьбы заживет… Заживет ведь?..

Слова вырываются, похоже, сами собой, помимо воли. И от этих собственных нежданных слов он вдруг теряется, оторопело хлопает глазами. Лизхен тоже смущена. Перебирая складки передничка, она опускает глаза, заливается румянцем. Повисает неловкое молчание. Первой находит выход Лизхен. Чтобы прервать паузу, она опять возвращает разговор к пчелам, дескать, откуда ты, Михель, все про них ведаешь, а сама меж тем принимается расстилать скатерть. Михайла, одолев неловкость, на сей раз говорит без всяких усмешек, а рассказывая, принимается ей помогать.

- Когда учился на Москве, - говорит он, - то летом часто бывал в Троице-Сергиевом монастыре. Там кормился, там службу нес, какую дадут. То псалтирь переписывал, то трудничал в пекарне, а то пускался по окрестным дубравам с бортниками - охотниками за диким медом. У них учился ладить бортное угожье, пасеку то есть. А еще воск под луной белить…

В десяти шагах от бивака меж зарослей вереска Михайла различает пещерку, темнеющую в скальной породе. Вот, стало быть, откуда исходит эхо.

Солнце, мерцающее сквозь густую листву, достигает зенита. Пора перекусить. Лизхен накрывает скатерть, опоражнивая корзину, и приглашающе разводит руки. Здесь сыр, домашняя колбаса, ржаной хлеб, зелень и маленький бочонок сидра. Все красиво и завлекательно. Довершая походный стол, Михайла водружает посередке его слиток сотового меда.

И вот уже в двух синих фаянсовых кружках булькает молодой сидр, по-хессенски - "аопплер". Он пенится, пузырится, шипит, обдавая ароматом свежих августовских яблок, меда и разнотравья. Михайла, не отрываясь, выпивает полную кружку, отдувается и принимается с аппетитом уплетать домашнюю колбасу. Лизхен же не торопясь лакомится диким медом, отламывая кусочки от сотовой скибки, при этом вощинку складывает в плошку: потом из этого воска можно будет свернуть свечу - в немецком доме ничего напрасно не пропадает.

Михайле нравится эта хозяйственность и рачительность, но напрямую он об этом не говорит.

- Угадай загадку, - кивает Михайла, одолев большую колбасную рюху. - Во темной темнице красна девица камку ткет, узором шьет без иглы, без шелка, - и хитровато глядит на Лизхен. - Что это?

Лизхен простодушно-виновато пожимает плечами - по-русски она еще не все понимает.

- Не знаю, Михель…

- Так то же самое. - Михайла показывает на соты. - Улей с пчелами.

Лизхен смущенно смеется и при этом так завлекательно облизывает свои и без меда сладостные губы, что Михайла едва сдерживается, чтобы не бросить трапезу. Чем можно остудить внезапный жар? Еще одной кружкой сидра. Слегка хмельной пенный напиток немного кружит голову, и, следуя его воле, Михайла заводит слышанную не раз в кабачке старую швабскую песенку:

Я старый, стреляный солдат,
Ничем особым не богат.
Прекраснейшая дама!
Не золото, не серебро,
Одна лишь честь - мое добро.
В том признаюсь вам прямо.

Входя в роль, Михайла нахлобучивает задом наперед шляпу - она становится похожей на военный шлем, срывает две метелочки рыжеватого колосняка и делает из них усы.

Моя палатка - замок мой,
Живу в ней летом и зимой.
Хожу в худом камзоле.
Да хныкать совесть не велит:
Ко мне Господь благоволит
В бою, на бранном поле.

При этих словах Михайла поднимает к небу глаза и туда же запускает шляпу.

Весь провиант мой - хлеб и сыр,
Не больно тут устроишь пир!
Да не поймите ложно:
Лишь были б хлеб, да табачок,
Да придорожный кабачок -
И жить на свете можно!

А где же шляпа? Неужто она все еще кувыркается в поднебесье? Нет. Шляпа, оказывается, висит на ветке. Михайла со смехом валится навзничь. Тыча пальцем вверх и хохоча, он пытается сдуть ее. Он дует что есть мочи и насколько позволяет смех, который рвется из груди. И шляпа - ну не чудо ли? - словно и впрямь от его могутной силы срывается с ветки и падает к его ногам.

Они хохочут как сумасшедшие. Хохочут, завалившись на траву, не в силах сдержать молодой радости, полные безмятежности, любви и счастья.

Первой приходит в себя Лизхен. Она поднимается и, все еще смеясь, подносит Михайле сыр и хлеб.

- Как в песне, - сквозь смех поясняет она. - Старый солдат…

- А-а, - мотает Михайла головой, а взглядом тянется к ее губам - дескать, в песне есть и другое, но Лизхен упирается кулачком в его грудь и лукаво ускользает.

Сыр и хлеб мигом проглочены - Лизхен не успевает и глазом моргнуть. Ай да Михель! Она изумленно поднимает брови. Да это не Михель, а прямо-таки Гаргантюа, о котором они намедни читали. Конечно, вола он целиком не уплетет, как тот книжный обжора, но половину вола, если подсунуть, наверняка. Подыгрывая Лизхен, Михайла раздувает щеки: да, он - Гаргантюа. А по-русски не то поясняет, не то вспоминает:

- Хлеб сам себя несет.

Отсмеявшись, Михайла снова садится к походному столу. Телесные розыгрыши не в его правилах, да и вообще долгие розыгрыши, он не любит топтаться на месте. Тогда чем же еще порадовать Лизхен? Ага - вот чем! - на глаза ему попадается полотняная торба. Из книжного схорона он извлекает небольшой зеленый томик. Это сборник стихов Иоганна Гюнтера, Михайла купил его на днях в лавке книготорговца Миллера. Книжка, кажется, открывается сама собой.

- Гли-ко! - Михайла вскидывает руку. - "Штуденческая песня". - И тут же начинает не то читать, не то напевать:

Братья, братья, прочь тоску!
Вешний день ловите!
Солнце ластится к листку!
Радуйтесь! Любите!
Темен, слеп, бездушен рок.
Смерть близка… Так в должный срок
Розу жизни рвите!

На лицо Михайлы набегает легкая тень, словно облачко - на солнце.

- Видать, чуял, что короток век… Всего двадцать семь… Как мне ныне…

Он отпивает сидра и перекидывает несколько листов:

Ужель, прелестница младая,
Твоей груди остынет зной,
Когда, как роза, увядая
За монастырскою стеной…

Михайла опять обрывает чтение: всё не то, всё не в лад и не втон. Он снова прихлебывает из кружки. Меж тем взглядом находит новое стихотворение. Может быть, это? И выхватывает строфу из середины:

Но я страшусь!.. О, мир проклятый,
Где каждый встречный - соглядатай.
Где осторожность не спасет:
Дверь затворишь - подсмотрят в щелку,
А то, что скажешь втихомолку,
По свету эхо разнесет.

Последние строки Михайла произносит под нос, едва не про себя. Все - не то, хмурится он. Меж тем в глазах его, обращенных к книге, вновь шает лукавство. Лизхен не видит этого, но смотрит на него выжидательно. А Михайла, точно бывалый факир-покусник, отвлекая ее внимание, долго роется в торбе. Наконец на свет извлекается новая книга. Она черная, как облачение того, кем она написана. Но нутро ее, ее суть - и Михайла ведает о том наверно - полно тепла и света. Ведь ее написал Эразм из Роттердама.

- А хочешь, - говорит Михайла, - я вызову сейчас духа. - На лице его ни тени улыбки.

- Ой! - настораживается Лизхен, утягивая голову в плечи. Шляпку она давно сняла - ее русые волосы заплетены в косы, которые соединены венчиком.

- Не бойся, - успокаивает ее Михайла. - Чего тебе со мною бояться? - Он широко разводит руки. Лизхен кивает: а и впрямь, чего ей бояться, коли рядом Михель?

Михайла поднимается и протягивает ей руку.

- Только, чур, - он вскидывает палец, - я завяжу тебе глаза. Дух может показаться, а женскому полу видеть его возбраняется.

Лизхен открывает рот, однако слова почему-то не идут, и она опять кивает.

- Не бойся, Лизанька, - успокаивает ее Михайла. Сняв светлый шейный платок, он завязывает ей глаза и берет под руку. - А сейчас пойдем, - шепчет он. - Только тихо, на цыпочках… Чтобы не спугнуть…

День солнечный, жаркий, но рука Лизхен холодеет. Михайла поглаживает ее, мол, все хорошо. Точно поводырь слепую, он ведет Лизхен через редкий кустарник. Еще шаг-другой - и они останавливаются возле входа в пещеру.

- Вещун, - тихо роняет Михайла, наклоня голову, потом делает ладонями рупор: - Хочу с тобой кой о чем посоветоваться, если можно.

Последнее слово он кидает в сумрак грота, и оно отражается эхом:

- Можно.

Лиза ежится. Она доверчива и простодушна, а с умным Михайлой подчас и вовсе дитя.

- Можешь ли будущее мне открыть тогда? - Михайла делит последнее слово пополам, часть посылая в сторону Лизы, а концовку - в грот.

- Да, - откликается дух пещеры.

Пробегая пальцем по строчкам Эразма, Михайла выхватывает глазами перевод, который сделал поверх текста тонким грифелем.

- Скажи, занятья Муз тебе не противны? - Михайла вновь прибегает к звуковой хитрости.

- Дивны, - откликается пещерное эхо.

- Кем стану, если займусь ремеслом? - это не столько для Лизхен, сколько в пику сетованиям ее муттер, и ответ на эти сетования, точно приговор:

- Ослом.

- А ежели останусь верен Музам, буду я счастлив в прочем?

- Очень.

Михайла, на ходу меняя порядок строк, возвращается к началу:

- И какой же идти мне дорогой?

- Строгой.

- Отдать предпочтение наукам или Музам?

- Их узам.

- А узам Гименея? - Последнее Михайла уже не цитирует, а произносит, лукаво и нежно глядя на Лизхен. Она ведь знает, что в греческой и римской мифологии Гименей - бог брака.

- Скорее, - торжественно изрекает эхо.

На этом разговор с духом пещеры заканчивается. Подкравшись на цыпочках к слегка ошеломленной Лизхен, Михайла обнимает ее и целует. Она слегка вздрагивает, поскольку он застает ее врасплох, но отдается поцелую со сладостным упоением, забывая про свои только что пережитые волнения и страхи. Шейный платок падает к их ногам. Следом за ним опускаются на траву и они. Сердца их бьются как одно, точно следуя завету духа, а рассудок отуманивается, словно пасторальный художник набрасывает дымчатый флер. Но тут происходит неожиданное. До них доносится какой-то звук, причем совсем рядом. Он дробный и мелкий, точно топоток копытец. Приходя в себя и размыкая уста, влюбленная пара, еще сомлевшая, поднимает головы. Так и есть! Перед ними ягненок. Беленький, махонький, он бесстрашно стоит на уступе невысокой скалы и, с удивлением и доверием взирая на них, смешно подрыгивает крохотным хвостиком. Михайла и Лизхен прыскают, а ягненочек недоуменно блеет. Голосок его, ломкий и нежный, вызывает умиление, они отвечают ему смехом, отчего пещера, близ которой они находятся, раскатывается заливистым эхом.

- А-а! - вытягивая шею в сторону пещеры, догадывается Лизхен. - Вот, оказывается, кто этот дух! - Окончательно стряхивая давешнее наваждение, она принимается теребить Михайлу и, сделав пальчиками "козу", словно ягненок рожками, щекотать его. - Вот тебе! Вот тебе! Вот тебе!

Михайла хохочет, заливается, пытается увернуться, бестолково дрыгает руками и ногами, настолько он боится щекотки. Но спасения от этой "козы" нет. Единственное средство - вернуться к началу. И наконец, одолевая преграды, он приникает губами к ее губам.

8

В канцелярии Российской Академии говорят, как правило, по-немецки. Как завел хозяин ее, советник канцелярии герр Шумахер, так и повелось. Да и чего ради чиновникам сего учреждения говорить меж собой по-русски, если все они природные немцы, хоть иные и родились в России. А понадобится подготовить реляцию или рескрипт, так на то имеются русские переписчики.

В двери кабинета советника канцелярии раздается утайливый стук - так стучат подчиненные.

- Войдите, - не отрываясь от письма, бурчит Шумахер.

- Герр советник, - к столу начальника семенит баварец Раух, белобрысый франтоватый малый, - осмелюсь доложить, что ответа дожидается письмо студента Ломоносова.

Перо в руке Шумахера вздрагивает. На лист, написанный его безукоризненным каллиграфическим почерком, шлепается клякса.

- Клаус! - кривится Шумахер, в досаде швыряя на стол тонко очиненное гусиное перо. - Кой черт вы всегда суетесь под руку! Я же просил!..

- Виноват, герр советник. - Раух втягивает голову в плечи, прыщи на его подбородке и лбу наливаются огнем. - Но вы… вы сами изволили напомнить о почте… О той, что лежит без ответа…

- Изволил-изволил, - раздраженно машет рукой Шумахер, словно отгоняет назойливую муху.

Что ты будешь с ними делать? В этой варварской стране даже немецкий орднунг обращается в хаос. Даже самые прилежные и добросовестные подчиненные, наглотавшись здешнего воздуха, теряют надлежащие пиетет и чуткость. Рауха в кабинете давно нет. Но вослед ему все еще несутся брань и начальственные порицания.

Господин советник раздражен, он в гневе. Для его подчиненных сие не в диковинку. Эка невидаль, что начальствующее лицо сердится, изволит возвысить голос. Он даже с господами профессорами, светилами в научном мире, не особенно церемонится, а не то что…

Но вот сейчас?.. Отчего сейчас господин советник вышел из себя? Да еще так, что у него дрогнула рука? Неужели всему причиной петушиный голос подчиненного или его недостаточная учтивость? Нет, тут дело не в Раухе - у него всегда был такой голос. Дело в том имени, которое прозвучало.

- Ломо-но-софф, - цедит сквозь зубы советник канцелярии. - Опять сей Ломонософф.

Четыре года этот простолюдин, выпущенный по недоразумению в Европу, докучал ему, Шумахеру, своими посланиями. Едва не в каждом обращении он напоминал о стипендии, которую канцелярия опять задерживает… При этом явно подстрекал к подобным запросам своих младших приспешников. Но самое главное - предерзостно напоминал о распоряжении Сената, который повелел содержать отправленных в Германию штудентов на полном государственном довольствии. Вот и дрогнула рука. Вот и сорвалась та злополучная капля, наполнявшая полость пера как раз для одной строки…

Клякса, испортившая важное послание, вызывает не просто досаду. В этом пятне Шумахеру мерещится не то озорно подмигивающий глаз, не то предерзко высунутый язык, не то шутовской колпак, а то - чего несносней - шутовской орден Бенедето, коим Анна Иоанновна наградила дурака Кульковского. Господин советник пробует свести кляксу тальком, щедро осыпая им лист. Однако клякса от этого лишь осветляется, не меняя обидных и вызывающих раздражение очертаний. Осознав тщетность своих усилий, герр Шумахер откидывается на спинку кресла и вздыхает. Ничего не попишешь - придется переписывать. Не будешь же поздравление - причем кому! - графу Остерману отправлять в таком виде.

- Йехан, - бросает господин советник через плечо. Имя звучит по-страсбургски мягко, точно гортанные гласные смочены эльзасским вином. Но это не только потому, что Шумахер сохранил интонации родины, даром что в России уже больше полжизни. Дело еще в персоне, которую он окликает.

Левой рукой господин советник открывает стоящий сбоку стола секретер. На верхней полочке поблескивает изящная серебряная табакерка - ее по его заказу изготовили в академических мастерских. Настояв, чтобы гравер отложил все дела, он сам же выбрал украшение: на боковинках - искусный растительный орнамент, а в центре крышечки - виньетка с двумя амурами.

- Сие для графа Остермана, - кивает он Иоганну Тауберту- Йехану. Тауберта дважды звать не надо: он тут как тут. У него, обер-библиотекаря, свой кабинет. Но, с согласия Иоганна Даниила Шумахера, он предпочитает пребывать здесь, возле своего благодетеля-патрона. Долгоносый, худощавый, глаза серо-оловянные, ресницы белые, он весь - преданность и внимание. Таким послушным и надлежит быть молодому человеку, коли он жаждет признания и чинов.

Назад Дальше