- Хорошо, я согласна! - наконец проговорила она и вышла из библиотеки в глубокой задумчивости.
III. К НЕЙ
Ясный морозный день заливал своим ослепительным светом солнечную сторону Невского проспекта. Обычная праздничная толпа сновала взад и вперед по широким тротуарам от Литейной до Большой Морской. И в этой толпе то и дело попадались знакомые, привычные лица, без которых нельзя себе и представить Невского проспекта зимою, от трех и до пяти…
Все были налицо, начиная от баритона русской оперы, выступавшего с торжественной важностью и с благосклонной улыбкой на румяном, гладко выбритом лице, и кончая генерал-адъютантом, ежесекундно раскланивавшимся со своими знакомыми…
Парные сани, кареты, легкие саночки, запряженные великолепными рысаками, мчались, обгоняя друг друга, поднимая снежную пыль… Однозвучные повелительные окрики важных кучеров раздавались то там, то здесь. Время от времени полицейские с заиндевевшими усами перебегали широкую улицу под самыми лошадиными мордами, завидя что-либо "неподходящее".
Вот от Аничкова дворца, по направлению к Полицейскому мосту, промчались знакомые всему Петербургу сани с широкоплечим казаком на запятках. Цесаревна ласково склоняла голову, отвечая на поклоны….
Вместе с пестрой, веселой толпой спешил и Владимир Горбатов. Но он вышел на Невский не для прогулки, не для встречи знакомых, с которыми раскланивался поспешно, на ходу, изображая всей своей фигурой: "Только, ради Господа, меня не останавливайте".
Он перешел Аничков мост, огляделся, улучая удобную минуту, когда экипажей было меньше, перебежал Невский и завернул в Троицкий переулок.
Наконец он остановился перед широким подъездом многоэтажного дома, у которого стояло несколько экипажей. Швейцар, с таким подслеповатым и растерянным лицом, какое только и может быть у петербургского швейцара из отставных солдат-чухонцев, распахнул перед ним зеркальную дверь. Владимир взбежал по широкой лестнице, убранной не без претензии на роскошь, но довольно безвкусно, остановился на площадке третьего этажа и дернул за звонок.
Через несколько секунд дверь отворилась, и в нее выглянуло молодое, задорное лицо петербургской субретки, в темном шерстяном платье, с шуршащими юбками, в кокетливом фартучке и с огромным цветным шарфом на шее. Горничная улыбнулась, показала свои белые зубы и даже с некоторой восторженностью проговорила:
- Пожалуйте-с, Владимир Сергеевич!
- У Аграфены Васильевны никого нет? - спросил Владимир, входя в переднюю и снимая шубу.
- Нет-с, есть… Князь там да барон этот… Ну, все забываю фамилию - вы изволите знать…
- Только они оба, должно быть, сейчас уедут, - прибавила она успокоительным тоном.
Владимир невольно прищурился.
- Пожалуйте.
Она ловким, даже довольно грациозным движением отворила перед ним дверь и его пропустила.
Он очутился в просторной комнате, освещенной двумя широкими окнами, обставленной и даже заставленной красивой и на первый взгляд роскошной мебелью. Но это была та сравнительно дешевая роскошь, какая приобретается в один день, на скорую руку, и какая очень часто, через несколько месяцев, продается за полцены в каком-нибудь аукционном зале. Пробираясь между стульями, столиками и козетками, Владимир наткнулся на валявшийся на ковре огромный букет, потом заметил брошенные на столик перчатки, рядом с ними широкий браслет. Дальше, на том же столике, лежала чья-то визитная карточка. Рояль был открыт, на пюпитре ноты… Быстро отодвинутая и упавшая табуретка.
Владимир остановился, поднял валявшийся у его ног букет, положил его на столик… Из соседней комнаты раздавались голоса. Вот прозвучал бесцеремонный мужской смех, в ответ ему смеется Груня…
"Как есть… у кокотки! - тоскливо мелькнуло в голове Владимира. - Вся эта обстановка, вся как есть, и даже эта горничная противная… "Скоро уедут!.. Совсем!..""
Ему вспомнилось такое, такое точно у mademoiselle Blanche.
Снова раздался смех.
И смех этот точь-в-точь, да и смеется ведь тот же самый человек, которого и у Blanche всегда застать можно…
- Что же это, звонили и никто не идет?
Это говорила Груня. Она отдернула желто-розоватую, тяжелую, спущенную портьеру, увидела Владимира, глаза ее блеснули, она стремительно подошла к нему и крепко сжала его руку. Потом она оглянулась туда, за спущенную портьеру, ничего не сказала, но ее взгляд ясно и отчетливо повторил именно слова горничной:
"Они скоро уедут!"
Владимиру стало еще тяжелее, но он вызвал на своем лице равнодушное и холодное выражение и прошел вслед за Груней…
Несколько месяцев прошло с тех пор, как Владимир и Груня смутили Кондрата Кузьмича и его Настасьюшку… Обстоятельства, однако, избавили старика Прыгунова от необходимости принять какие-нибудь решительные меры. Внезапная смерть Клавдии Николаевны пришла ему на помощь - она остановила сближение молодых людей.
Владимир, глубоко опечаленный и заваленный почти с утра до вечера разными неотложными делами, не мог уже часто посещать Груню. Приезжал ненадолго и, когда приезжал, то и Кондрат Кузьмич, и сама Груня, и печальные семейные обстоятельства - все это, взятое вместе, отдаляло его от чего-либо решительного…
Затем, через несколько недель, устроив московские дела, он уехал с сестрами и братом в Петербург.
Между тем Груня с каждым днем убеждалась, что ее голос вернулся во всей прежней силе. Она привела в восторг всю московскую консерваторию, и скоро афиши известили москвичей об ее концерте. Она выступила под вымышленной итальянской фамилией, достаточно известной в целой Европе. Успех ее был полный. За первым концертом последовал второй, третий. План дебютировать в Москве в качестве драматической актрисы рушился сам собою.
Ее звали в Петербург. Она должна была там дать несколько концертов, а затем, так как в полном успехе нельзя было сомневаться, ей предстоял выбор между русской и итальянской оперной сценой…
И вот она в Петербурге уже второй месяц. Ее успех превзошел все ожидания, она сразу стала входить в моду. Этот месяц прошел как в лихорадке. Все сделалось как бы само собой - и эта квартира, наскоро найденная Владимиром, меблированная меньше чем в неделю, и толпа разных молодых и старых, более или менее влиятельных господ, представлявших друг друга Груне, то и дело к ней звонивших. Она принимала всех, со всеми была любезна, весела, одним словом, вернулась к прежней своей, привычной за границей жизни молодой, красивой и известной артистки…
День проходил незаметно. С утра раздавались звонки. Сначала являлись модистки. Потом разные записочки и письма, большинство которых Груня даже и не читала. Затем какие-то представители прессы, какие-то дикие, изо всех сил придающие себе важный вид господа, которые "писали" в разных газетках.
Груня и их принимала по старой привычке, хотя иногда и с довольно заметной брезгливостью, впрочем, ничуть не замечавшейся ими…
Этих "представителей прессы" сменяли фотографы, просившие у певицы позволения снять с нее портрет.
Вслед за ними звонили к Груне некоторые официальные представители музыкального мира. Наконец, являлся какой-нибудь господин, которого она на днях мельком видела и часто совсем не узнавала. Этот господин являлся как знакомый и представлял ей блестящего флигель-адъютанта, глядевшего на нее масляными глазами, или молодого attanché , безукоризненно изящного, испитого до последней степени…
Присылались букеты, корзинки с цветами…
Наконец появились и дамы - две, три певицы итальянской оперы, еще и прежде знакомые с Груней. Но эти дамы мелькнули - и исчезли…
И так прошел месяц, начался второй. Владимир бывал часто; но иногда, когда он являлся, Груни не было дома: она разъезжала по своим делам или была на репетиции. Владимир оставался ждать ее.
Она наконец приезжает усталая, рассеянная. Он каждый раз замечает в ее взгляде радость, когда она его видит: но это выражение так мгновенно, так скоро исчезает, что он даже задает себе вопрос: действительно ли она ему рада или это ему только так кажется…
Едва она пришла в себя, едва между ними завязывается разговор, как раздается звонок, является кто-нибудь - и Груня принимает всех, и он даже не решается ей заметить, что можно бы и не принять, можно бы остаться час-другой со старым другом.
Но нет, она, очевидно, не хочет этого. Она как будто нарочно делает все, чтобы не быть с ним наедине. Она, очевидно, даже и не понимает ничего того, что так волнует его в этой жизни, в ее обстановке, в ее времяпрепровождении. Да и как же ей понять? Ведь это ее жизнь, у нее нет другой и быть не может.
Она весела и довольна, она упивается своим успехом, ей весело со всеми этими людьми… И она не замечает, что ни один из них не относится к ней с действительным уважением как к порядочной женщине… Певица, актриса - этим все сказано! Молода, красива, всех принимает, всем улыбается!.. Букеты, корзинки… скоро появятся бриллианты…
Владимир уходит от нее с кружащеюся головой, в негодовании, в немом бешенстве. Он оставляет ее среди этих, хорошо известных ему людей, глядящих на нее так отвратительно, так плотоядно…
Что же ему делать? Требовать от нее, чтобы она всех прогнала, чтобы она жила иначе, стала другой… По какому праву? Да и, наконец, ведь это безумие. Ему остается только одно - или уйти совсем, или владеть собою, казаться спокойным, довольным, не играть глупой роли.
Он хорошо собой владеет, он до сих пор ничем себя не выдал, а уйти он не может, потому что любит ее с каждым днем безумнее и мучительнее. И чем больше он возмущен, чем больше он негодует на нее, тем безумнее и мучительнее любовь его…
IV. У ПЕВИЦЫ
Эта комната, в которую вошел теперь Владимир вслед за Груней, еще более, чем первая, носила на себе тот противный и невыносимый ему по воспоминаниям отпечаток, так его раздражавший. Это была комната-бонбоньерка, заставленная мягкой, низенькой мебелью, со стенами, обтянутыми такой же французской материей, как и мебель, с неизбежным, спускавшимся с потолка вычурным фонариком, с венецианскими зеркалами и таким количеством душистых цветов, наставленных всюду, что одуряющий их запах становился даже неприятным.
В глубоких развалистых креслах, на которых даже нельзя было сидеть, а надо было непременно лежать, помещалось двое гостей.
Одни из них, барон, чью фамилию Грунина горничная никак не могла запомнить, был юный гвардейский офицер, известный в Петербурге под именем Вовочки. Высокий и широкоплечий, но в то же время стройный и ловкий, он отличался замечательной красотою. Огромные синие глаза с поволокою, тонкий, с маленьким горбиком нос, пухлые, наивно и мило улыбающиеся губы, оттененные молодыми усами. У него был высокий лоб, на котором никакая забота не успела провести ни одной, хотя бы и едва заметной морщинки, свежие розовые щеки, не успевшие еще пожелтеть и поблекнуть, несмотря на несколько лет беспутной жизни… Вовочка был всеобщим баловнем, enfant gâté всех светских дам и девиц. Никому столько не позволялось, сколько ему, и никто не умел так мило, с такой детской наивностью пользоваться дозволяемым.
Другой Грунин гость был князь Вельский, сын друга юности покойного Бориса Горбатова. Князь занимал очень видное и блестящее официальное положение. Несколько лет тому назад он овдовел, потом у кого-то купил жену, теперь развелся с этой второй женой и появлялся на светских собраниях с двумя своими взрослыми дочерьми. Он считался первым покровителем modemoiselle Blanche, и она, как говорили, ему очень дорого обходилась. Вместе с этим про него рассказывали в свете самые невероятные истории, из которых, как это ни удивительно, большая часть оказывалась справедливой.
Князь Вельский даже одно время чуть было не попал в государственные мужи, чуть было не записался в дельцы, хотя никто не мог понять, когда же он успевает работать, так как его можно было найти везде, только не в месте его служения и не дома.
Впрочем, он сам отстранился от чересчур видного и все же несколько ответственного поста, на который его прочили, сохранив за собою свое блестящее положение…
Это был человек лет за сорок, маленький, тоненький и вертлявый, с фигуркой четырнадцатилетнего отрока, с бледным, сухим, необыкновенно изящным лицом и с головою, покрытой вместо волос легким пушком. Непочтительные люди называли его "собачьей старостью", и это странное прозвище почему-то необыкновенно шло к нему.
И князь Вельский, и Вовочка были старые знакомые Владимира; князя, по его настоянию, он даже и представил Груне. Вовочка протерся сам, как всегда и всюду. Только на этот раз он был, очевидно, сильно сконфужен и просто не мог прийти в себя от изумления: вот уже месяц, как он был знаком с Груней, а она вовсе и не думала его баловать, как всегда баловали другие. Он никак не мог понять, что это такое значит и не раз уже, возвращаясь от нее, задавал себе вопрос: чего же ей еще надо?..
Князь Вельский относился к Вовочке с покровительственным снисхождением, но сейчас же было заметно, что он завидует ему до страдания, как уже давно завидовал красоте, молодости и здоровью…
По тому, как Вовочка и "собачья старость" глядели на Груню, можно было заключить, что оба они совсем побеждены ею.
И действительно, ее могучая красота и уже в особенности среди этой привычной и милой им обстановки сильно на них действовала.
Оба они встретили Владимира дружески. Но и синие глаза Вовочки, и уставший, холодный взгляд князя довольно ясно говорили, какую роль они приписывают ему в отношении к прелестной хозяйке. Ничто, однако, не дрогнуло в лице его. Он спокойно поздоровался… Они обменялись городскими новостями, затем разговор вдруг как-то упал. Вовочка подсел к Груне, сказал какую-то милую глупость и сам ей от души засмеялся, затем вздохнул, поднялся во весь свой молодецкий рост, перевернул плечами, приводя этим движением в порядок свои эполеты, звякнул шпорами…
- Значит, до завтра, дива?! - сказал он. - Demain - c'est le grand jour!.. Завтра мы будем все там…
- Хорошо! - ответила Груня, с улыбкой протягивая ему руку.
Он склонился к ней, взял ее руку, приподнял к своим сочным губам и звонко поцеловал.
- Пора и мне! - как бы про себя проговорил князь Вельский и с нервной гримасой, вызванной болью в ноге (он даже от себя самого тщательно старался скрывать эту боль, подозревая в ней начало подагры), поднялся с кресла.
Рядом с Вовочкой он казался теперь совсем маленьким мальчиком. Пушок на его голове так и светился в солнечном луче, скользившем из окон.
Груня сделала несколько шагов, провожая их в гостиную…
За спущенной портьерой Владимир опять расслышал звонкий смех Вовочки, князь протянул что-то своим привычным пренебрежительным тоном, потом опять кто-то из них громко поцеловал ее руку.
Наконец она вернулась. Она стояла перед Владимиром на бледном, озаренном солнцем фоне этой комнаты; тяжелое шелковое платье мягко обрисовывало ее стройную фигуру, еще более оттеняя нежную бледность ее лица, по которому скользило теперь не то усталое, не то унылое выражение.
- Правда ли, что у князя Вельского год тому назад была какая-то ужасная история с какой-то барышней, которая из-за него застрелилась? - спросила она.
- Не знаю! - отвечал Владимир. - Что-то такое говорили… Может быть, и выдумали…
- Мне барон этот, Вовочка, начал было это рассказывать, и даже очень интересно, как вдруг звонок - и сам князь!.. Я думаю, что это, может быть, и правда, мне кажется - он совсем бессердечный человек, у него иногда в лице такое злое и даже не то что злое, а совсем ледяное выражение… Только удивительно, как это можно им теперь так увлечься… даже до смерти!.. Но нет, это неинтересно… Я хочу вам сказать что-то, Владимир Сергеевич, и хорошо, что пока никого нет…
Он взглянул на нее. Это было для него неожиданно и ново.
- Что такое, Груня?
- А вот что: вы очень, очень мною недовольны…
- Почему вы это думаете?
- По всему… Я это давно вижу, знаю и чувствую; с самого моего переезда в Петербург вы недовольны мною, вам не нравится, как я живу… Вам все, все не нравится…
- Если так и если это вас раздражает, - проговорил Владимир, - скажите одно слово - я пойму, что я лишний.
Она вспыхнула и в невольном порыве схватила его за руку.
- Зачем вы так говорите! - даже как бы рассердившись, крикнула она. - Вы не можете быть лишним и знаете это. Но мне тяжело видеть, что вы на меня сердитесь, что вы так недовольны мною. Подумайте, разберите - виновата ли я?
Она, забывшись, не выпускала и все сжимала его руку.
- Как же мне быть иначе, как иначе жить?! Вы скажете: там, у Кондрата Кузьмича, было другое… Да почем вы знаете - может быть, я сама люблю больше его домик, чем вот это?! Мне и с ним, и с Настасьюшкой было гораздо лучше; но ведь их здесь нет… Что же с этим делать?.. Я давно так живу, целых шесть лет, больше - и другой жизни у меня быть не может, ведь я одна, без родных, я певица… Все это делается само собой… Я не могу запереться, не могу их всех не принимать; одним словом, быть барышней мне нельзя… Скажите, разве это неправда?
- Правда! - уныло проговорил он.
- Так за что же вы на меня сердитесь?
В это время в передней послышался звонок. Но оба они его не слыхали.
- Ну вот я сейчас скажу Кате, чтобы никого теперь не принимала до обеда, - вдруг перебила она сама себя и потом продолжала: - Не сердитесь, мне это очень тяжело, я крепилась - и вот не могу… Если бы вы знали, как это нехорошо, когда вы так смотрите… а теперь вы все чаще и чаще так на меня смотрите!.. Ну, милый, ну будьте же благоразумны, не сердитесь…
Она заглядывала ему в глаза горячим, ласковым и умоляющим взглядом. Вся ее сдержанность, весь холод, которым от нее, как ему казалось, на него веяло в этот месяц, исчезли бесследно. Видимо, она уже не владела собою… не рассуждала…
Портьера шевельнулась.
- Позволяется? - сказал кто-то.
Груня вздрогнула, оставила руку Владимира и почти со слезами в голосе крикнула:
- Войдите!
Из-за портьеры появился Барбасов.
Оба они взглянули на него почти с ненавистью. И как это Катя, всегда такая ловкая, понятливая могла впустить его без доклада?
Но Катя была не виновата. Она на минуточку отлучилась из кухни, таинственно вызванная соседским камердинером, и, услыша звонок, дверь Барбасову отворила кухарка-немка, знавшая только одно, что барышня дома. Она никак не могла себе представить, как это можно не впустить такого важного господина да еще на вопрос ее: "Was wunschen Sie, mein Herr?" - заговорившего с ней по-немецки.
Как бы то ни было, высказать Барбасову неудовольствие - значило себя выдать, и они любезно его встретили.
Немка-кухарка была права, определив Барбасова важным господином. Он действительно был теперь чрезвычайно важен. В эти несколько месяцев в его манерах и даже наружности произошла значительная перемена.