- Ну разумеется, нет. И все же я не обряжу вас ни в тафту, ни в золото, ни в кружева. Мне видится совсем простая юбка и гладкий корсаж, но зато самого красивого цвета, какой только есть на свете! Я напишу вас, милая Софи, в таком же платье, какое феи подарили Ослиной коже - лунного цвета…
Эта мысль - поймать эфемерный цвет ночных сновидений, что развеиваются поутру, представить и воплотить на холсте, обогатив десятками оттенков, этот сотканный феями цвет - так понравилась Батисту, что он немедля приступил к работе. Хотя вернее было бы сказать не к работе, а к забаве. Ибо он, как исполнительный мастер, на первое место ставил именно работу, то есть всё более многочисленные, всё более спешные заказы придворной знати: доспехи для месье, муслин для мадам, собачка для всех вместе. Но вот случилось так, что в этот поток вмешалась Софи с их маленькой дочкой Клодиной: сама жизнь пришла к нему с заказом! И он, в свои сорок лет, счел себя достаточно опытным мастером живописи, чтобы удовлетворить эту парочку клиенток, оставив за собой вдобавок полную свободу действий.
Лунный цвет… Да, конечно, это будет желтый. Желтый был его наваждением. Ему казалось, что в этом цвете ему предстоит открыть еще много нового. Впрочем, если его когда-нибудь и обуревало тщеславие, свойственное художнику, то оно крылось именно в этом стремлении - присвоить свое имя колориту, который принадлежал бы только ему одному: почему бы в самом деле людям не сказать однажды "желтый цвет В***", как говорят "зелень Веронезе", "тициановское золото", "голубизна Наттье"?
Конечно, он знал, что луна не желтая. А какая - может, белая? Или перламутровая, как жемчужина, серебристая, как монета? Словом, серая… Или, скорее, мутновато-белая и при этом мерцающая. Близкая к опалу.
Значит, платье цвета опала? Нет! Если бы сказочник имел в виду опаловое платье - такое, как Батист придумал для юной супруги сенешаля де Бридье, - он бы так и выразился. Однако Шарль Перро описал наряд именно лунного цвета, то есть хотел заключить в одном этом волшебном слове, в одной ткани все мыслимые ипостаси луны: полную белую и золотой полумесяц, рыжее светило летних ночей и голубоватое зимних. Застывшие луны и луны изменчивые. Батист, который, однако, никогда не наблюдал живую природу, а глядел только на холст, тем не менее замечал, как все они мерцали над улицей Арбр-Сек, над улицей Фруаманто, над улицей Случая, и теперь вспоминал об этом, как о сказках своей матери. Ему нужны были все краски: белая, красная, желтая, голубая, черная; он хотел, чтобы эти цвета, смешавшись на кончике его кисти, образовали очень бледный, очень нежный и очень холодный тон - тон серы. Лунный цвет…
Спеша приступить к платью, В*** сокращает до минимума предварительные эскизы к картине: лица, намеченные углем, являют собой простые овалы, перечеркнутые крестами; прически обозначены всего несколькими легкими штрихами, костюмы - правда, прорисованные более тщательно, - кое-где подправлены кончиком пальца или выделены белым мелком; на двух этюдах фигурируют также кресло со спинкой, клавесин с двойной клавиатурой и мольберт, вернее, только его ножки; головка ребенка лишена черт. Зато руки клавесинистки изображены трижды или четырежды, крупным планом, на полях центрального рисунка. На одном из этюдов имеется памятка - несколько размашисто написанных указаний относительно цвета, из которых можно понять, что наряд художника в первом варианте портрета был фиолетовым.
Эти пять этюдов, сделанных на скорую руку, несколько лет назад были проданы на аукционе Sotheby’s за такие деньги, которых никогда не дали бы за все законченные портреты юных маркиз, написанные в то время нашим В***. Впрочем, это не значит, что "Семейный портрет" В*** затмил во всеобщем мнении придворные портреты: он-то как раз мирно спит ныне в запасниках национального музея… Но этюды - это этюды, и у них есть одно преимущество перед картинами: они представляют собой торопливые, более того, молниеносные наброски (как сказано в каталогах аукциона), а нашему веку ничто так не мило, как небрежность, фрагментарность, незавершенность.
Батист, упиваясь своей свободой, писал с таким удовольствием, что работа шла полным ходом: вполне возможно, что после набросков он даже не сделал масляного эскиза и не озаботился заранее обдумать ни соотношение цветов, ни игру светотени. Он приступил прямо к исполнению, начав картину с Софи, а Софи - с ее платья. Стараясь добиться наибольшего эффекта в своем желтом, он отказался - или думал, что отказывается, - от его текучести. Он прибег к дерзким сочетаниям красок, положив медово-желтые мазки в глубокие складки переливчато-серой муаровой ткани, испещрив сверху донизу соломенно-желтыми штрихами, наложенными широкой сухой кистью, плоский корсаж на жесткой планшетке, разбросав по раскинутому подолу там и сям золотистые блики… И снова желтый, белый, немного черного. Нет, все не то: желтый должен быть желтее, белый - чернее!
После двух-трех дней исступления, столь же близкого к безумию, сколь далекого от его природного нрава, он наконец пришел в себя и сделал то, что подсказывал ему опыт: поставил холст на пол, лицом к стене, и ненадолго забыл о нем. Чтобы лучше увидеть, лучше не видеть. Месяц спустя, когда он пишет русского князя в костюме охотника, он внезапно швыряет палитру, пересекает мастерскую, распахивает двустворчатую дверь "клавесинной" комнаты, отступает еще дальше, в глубину квартиры, то есть на такое далекое расстояние, с какого никогда не позволял себе глядеть на кабинетные портреты, обреченные висеть в тесных помещениях и потому требующие, чтобы ими любовались вблизи… "А ну ка, дети мои, поверните тот холст!" - кричит он своим ученикам. Короткая заминка. Двое учеников с трудом приподнимают и поворачивают к нему картину. И он взглянул на платье и, подобно Создателю в первый день творения, "увидел, что это хорошо"…
А потому тут же, безотлагательно, набросал на полотне клавесин, чтобы положить на клавиши руки, "руки платья" - платья, пока еще лишенного головы. Левый рукав он расположил таким образом, чтобы рука - его продолжение - могла переворачивать ноты. Затем с полным знанием дела - недаром же он двадцать пять лет кряду писал руки! - он изобразил большой и указательный пальцы левой руки, сжимающие уголок страницы, отступил и, подобно Создателю во второй день творения, увидел, что это совсем недурственно…
Тогда он принялся за другую руку. "А я? - спросила Софи. - Меня-то вы когда напишете?"
- Но ведь я вас и пишу, - удивился он.
- Ничего подобного! Вы пишете чье-то несуществующее платье! Что же до рук, они, конечно, восхитительны, но это не мои.
- Но уж клавесин-то, несомненно, ваш!
- Да при чем тут мой клавесин! Когда я на нем играю, вы, Батист, вовсе не слушаете…
- Неправда, слушаю!
- Нет! Вы, может быть, слышите звуки, но меня вы больше не слушаете…
Это была их первая ссора: она чувствовала себя утомленной, ей скоро предстояло произвести на свет второго ребенка, и роды внушали ей страх. Кроме того, малышка Клодина, жившая у кормилицы в Пасси, хирела день ото дня; бедная девочка могла вот-вот умереть, и отец даже не успел бы запечатлеть на холсте ее черты! А ведь он так горячо заверял жену, что напишет дочурку в уголке своего "Семейного портрета"… "Да как же вы ее напишете, коли совсем не видитесь с нею?"
- Я видел ее, Софи, я иногда видел ее и смогу написать по памяти… К тому же младенец - он и есть младенец!
Их первая ссора… Он тоже пребывал в мрачном расположении духа и без сожалений вернулся к "Портрету князя Голицына в охотничьем костюме". А она села за клавесин и заиграла - для себя одной - "Могилу господина де Шамбоньера". Она знала, что ее муж предпочитает современные пьесы - легкую, ласкающую слух музыку Рамо, с его жигами, курантами, ригодонами, с шутливыми стилизациями в духе мюзет или тамбурина… Но она назло ему выбирала медлительные пассакальи, наводящие грусть паваны, а потом целых три четверти часа импровизировала на тему "Могилы господина де Шамбоньера".
В*** дважды наведался в Пасси, чтобы повидать дочь, и вернулся оттуда с целой кипой набросков. Больше всего его восхитило то, что малышка была рыжеволосой. Он уже предвкушал, какой чудесный эффект произведет этот эпод, который он собирался поставить на мольберт в левой части картины. Конечно, это будет еще один "портрет в портрете"… Что ж, тем хуже! Упиваясь обретенной свободой, он и не думал вырабатывать для себя какие-то жесткие каноны - в частности, совершенно не стремился отличаться от других. Батист отнюдь не желал слыть оригиналом. Такими оригиналами, или "новоявленными", в те времена становились чисто случайно, сами того не желая. Как, например, сам В*** в начале своей карьеры, придумав писать костюмированные портреты. Которым, разумеется, тотчас начали подражать - это судьба всех новинок… Так к дьяволу же их, эти новинки! Разве недостаточно быть лучшим в своем стаде?!
Он и сам, разглядывая чужие картины, не любил сюрпризов: ему хотелось, чтобы они его просто услаждали…
Софи разродилась сыном, которого назвали Жаном-Никола. Выбор имени непреложно свидетельствовал о том, чего отец ждал от своего отпрыска: мальчик должен был стать мастером исторической живописи и лауреатом Большой премии Академии. Нужно было вырастить последователей В*** Старшего, великого В***… Крестным малыша стал Удри. Они весело отметили это событие. Софи, примирившись с мужем, не реже других поднимала свой бокал: она радовалась тому, что муж позволил ей держать кормилицу Жана-Никола у них в доме.
Луи Прад, лучший из учеников В***, частенько принимал участие в этих семейных пирушках, о которых оставил нам множество рассказов в своих Мемуарах, служащих к жизнеописанию некоторых знаменитых художников. Удри подшучивал над В*** с его слишком уж блестящей клиентурой: "Вспомни, что нам говаривал наш старый учитель: "Герцоги платят скупо. У них нет ни гроша за душой. Самое выгодное - малевать портреты лавочников!""
- Ба!.. Ведь он же тебе говорил, что ты всю жизнь только и будешь, что писать собак!
- Именно этим я и занимаюсь! Хотя при случае вполне могу добавить к ним и куропатку, и даже коня!..
Удри, который, будучи последователем Депорта, писал охотничьи сценки, украшавшие столовые знатных господ, начинал входить в моду и богатеть. Ему, однако, было далеко до состояния, что сумел сколотить за семьдесят лет работы их учитель Ларжильер: особняк, построенный им вблизи улицы Бобур, ослеплял Батиста своей роскошью. Часть здания была отведена под приемные для клиентов и рабочие помещения: комнаты для показа картин, мастерские, кабинеты. Другая часть предназначалась для жилья, и какого жилья! Мраморные консоли, эбеновые панели, золоченые жирандоли, пунцовые драпировки… Старый художник, хоть и был еще "при деле", казалось, живет в уютно обустроенном раю, таком же, какой запечатлел на своих полотнах для вечности. Будь Батист более завистливым - впрочем, это был последний из его недостатков! - он бы посчитал свое собственное жилище в сравнении с этим дворцом самым что ни на есть жалким и тесным сараем. Тем более тесным, что семья увеличивалась: Клодину наконец забрали у кормилицы, а Софи только что родила еще одну девочку, Мари-Шарлотту.
В*** удалось снять еще три комнаты на нижнем этаже, с тем чтобы разместить там служанок, кормилиц, детей, собак, кошек и Софи. Теперь она поднималась в мастерскую лишь затем, чтобы надевать платья на манекены и заниматься счетами: как и у всех ремесленников, у В*** было множество должников, и приходилось буквально наизнанку выворачиваться, чтобы вытянуть из них деньги за картины; Софи была великой мастерицей составлять учтивые письма с вежливыми напоминаниями о плате, которые, как правило, шли у знатных господ на папильотки. Иногда, устав от цифр, молодая женщина открывала клавесин и играла что-нибудь из Куперена. Несколько пьесок. Всегда одни и те же.
Клодина умерла, когда ей исполнилось четыре года. Это было тем более прискорбно, что отец как раз закончил ее портрет, нарочито представленный в виде эскиза, стоящего на мольберте в левом углу большого семейного портрета. Блестящие рыжие кудри девочки выглядели великолепно, а живое движение детской фигурки, намеченной несколькими беглыми мазками, было достойно великого художника. Ну, может, и не великого, но по крайней мере достойного: Батист не собирался преувеличивать свои заслуги, но этой картиной он был доволен.
Кроме того, набрасывая портрет дочки, он к ней привязался. Конечно, он виделся с нею не чаще прежнего: она жила в другой квартире, внизу, и почти всегда лежала больная в постели. Но это ему не мешало: он работал, руководствуясь набросками, сделанными еще в доме кормилицы, тремя годами ранее. В этом даже было свое преимущество: ведь, обсуждая план картины, они с Софи думали, что на ней будет изображен полуторагодовалый ребенок. Да, в этом определенно было преимущество! Но вот нынче Клодина, это малое дитя… умерла! Неужто и впрямь умерла?
Он горевал - меньше, чем жена, но все-таки горевал. И снова повернул "Семейный портрет" лицом к стене.
Лицом к стене: решительно, этой картине была уготована именно такая участь! Батист опасался, что она никогда не будет закончена. Тем более что Софи пожелала отвести на полотне место и Жану-Никола, и Мари-Шарлотте: несчастный отец понятия не имел, как удовлетворить ее требования. Разве что полностью изменить композицию… Молодая женщина наивно подсказала ему решение (это было еще до смерти Клодины): Мари-Шарлотта может находиться у ног матери, уцепившись за ее юбку; что касается Жана-Никола, то отчего бы не посадить мальчика к ней на колени, так, словно она учит его музыке? Например, она могла бы водить его ручонкой по клавишам. Это было бы так просто! И так естественно, ведь малыш на самом деле уже полюбил звуки клавесина и часто подходил у нему, зачарованно касаясь клавиш кончиком пальца.
Естественно? Его поразило, что женщина, которая вот уже шесть лет делит с ним жизнь, каждый вечер убирает его мастерскую, каждую неделю ужинает в обществе его друга Удри, произнесла это слово - "естественно"! Где это она углядела естественное в искусстве? Ему вспомнилась перепалка, возникшая несколько дней назад между ним и его худшим учеником. Осел упрямый! Никакого таланта к изображению человеческих лиц! Этот тупица не способен был выразить динамику живых форм и то движение, которым они перетекают одна в другую, не мог воспроизвести тот буйный порыв, что вдыхает жизнь в любое существо, отрывает его от плоского холста, побуждает выйти за рамки… "По натуре своей, - пишет Луи Прад, вспоминая эту сцену между учителем и учеником, - господин В*** был человек не злой. Но, поскольку нрава он был неизменно веселого и вдобавок нетерпелив, ему случалось иногда высмеивать людей довольно-таки жестоко". В тот день, склонясь над рисунками, которые "бездарный ученик" сделал с "Портрета актрисы мадемуазель Лекуврер в роли Роксаны", он не смог удержаться и съязвил: "Гляжу я на тебя и думаю: ты только на то и сгодишься, чтобы малевать нарезанную колбасу!"
- Ну что ж, тем лучше! - яростно выкрикнул юноша. - Я ненавижу все искусственное, все эти красивости! Меня тошнит от ваших разряженных дамочек! Вы ссылаете меня на кухню, чтобы я писал колбасы, корзины с фруктами и оловянные кружки? Так вот, тем лучше, говорю я вам, потому что в одной оловянной кружке в сто раз больше естественности и правды, чем во всех ваших портретах!
"Мы было сочли, - рассказывает Луи Прад в своих Мемуарах, - что месье В*** тотчас намылит шею этому наглецу. Однако он обуздал свои чувства и в назидание всем нам ответил грубияну весьма кротко, ибо повышал голос лишь по мере того, как его распалял предмет разговора".
На самом деле в тот день В*** обрел спокойствие далеко не так скоро, как об этом повествует Прад. Напротив, он кипел от гнева: всякий раз как этим мазилам не достает таланта, они объявляют себя гениями! И до чего же нетерпелива нынешняя молодежь, до чего заносчива! "Значит, - сказал он ученику, - ты находишь их естественными, эти кухонные натюрморты? Эти неодушевленные композиции, эти грубые и бренные предметы, эта безжизненная дичь - все это, по-твоему, естественно? Да раскрой же глаза, слепец несчастный! Неужто ты не видишь, что нет ничего более искусственного, более надуманного, чем предметная живопись? Хочешь, чтобы я избавил тебя от слепоты? Так давай я опишу тебе картины, чья натуральность тебя так восхищает! Слушай же: три луковицы встречают на бархатной скатерти надрезанную грушу, которая - чисто случайно, разумеется! - прибыла сюда в компании мертвого зайца и открытой устрицы, и все они даже не заметили, как очутились рядом с серебряным кувшином и бокалом на ножке… И впрямь, куда уж натуральнее, не хватает только карточной колоды или скрипки! А бывает, что и они тут как тут! Естественность? Дурень ты, дурень! Правда? Дурак ты набитый, вот и все! Да знаешь ли ты, в чем разница для живописца между принцессой и колбасой? Единственно в том, что колбаса не будет докучать тебе капризами! Так вот, раз уж ты ни на что не годен, твой выбор сделан: отправляйся-ка, дружок, малевать колбасы!" - с этими словами он вышвырнул парня прочь, вместе с его кистями и рисунками.
Да, если бы он не любил Софи, то сумел бы найти подходящие доводы, чтобы опровергнуть ее наивные рассуждения о "простой, естественной" композиции… Но он ее любил. Кроме того, он-то хорошо знал, отчего ему так не хочется сажать Жана-Никола на колени к матери и помещать малышку Мари-Шарлотту у ее ног на этом портрете. Знал, хотя не мог в этом сознаться, ибо им руководило чувство не отца, а художника: ему было невыносимо жалко заслонять платье лунного цвета, так царственно раскинувшееся на правой половине картины…
Впрочем, и это не имеет значения, поскольку смерть Клодины все меняет, заставляя его переработать левую часть портрета. Зато исчезновение бедняжки дочери освобождает место на мольберте. И, если он еще не решил, куда девать Жана-Никола, то сможет хотя бы заменить Мари-Шарлоттой ее сестру.