Цвет времени - Франсуаза Шандернагор 4 стр.


Он выждал шесть месяцев после смерти ребенка, прежде чем предложить эту замену своей жене, снова беременной (ведь она часто поднималась на верхний этаж в поисках утешения); ему казалось, что она уже оправилась от этой потери. Однако, услышав о его намерении, она подняла крик: убрать с портрета Клодину - да о чем он только думает! А Мари-Шарлотта - неужто он хочет накликать на нее беду, поместив на то самое место, где Смерть забрала ее старшую сестренку? "Успокойся, Софи, подумай сама, ну как это Смерть могла забрать Клодину с моего портрета? Будь же рассудительна…" Но спорить он не стал: для портретиста капризы клиента все равно что приказ.

Он ограничился тем, что закончил автопортрет, изобразив себя на картине стоящим за креслом клавесинистки. Во время работы он смотрелся в большое венецианское зеркало, висевшее на стене мастерской между "Марафонской битвой" и "Портретом мадемуазель Лекуврер", - смотрелся и набрасывал свое лицо. Он решил писать себя анфас, а не в три четверти, что было значительно труднее, но все равно сеанс этот его немало позабавил: перенося свое лицо на холст, он втихомолку посмеивался, а уж его ученики - те хохотали до слез, поскольку он себя отнюдь не приукрашивал. Им даже пришлось удерживать его, чтобы он не превратил свой портрет в карикатуру: "Да нет, сударь, - протестовали юноши, - у вас вовсе не такой короткий нос! И не такой тяжелый подбородок!" Зато он не стал изображать себя в старом халате, который надевал для работы, а водрузил на голову длинный темный - ненапудренный - парик и нарядился в самый красивый свой костюм, служивший ему для визитов к заказчикам. Это был синий бархатный камзол с серебряным шитьем на рукавах; он написал его фиолетовым, а серебро заменил золотом, дабы подчеркнуть контраст с лунным платьем. И, едва костюм подсох, он уложил картину в ящик, так как семье предстоял переезд.

Удри, назначенный директором мануфактуры в Бове, куда давно уже поставлял картоны для шпалер, - предложил В*** занять его квартиру на набережной Межиссери, из которой выезжал: король только что предоставил ему квартиру в Лувре, несколько залов в Тюильри и прекрасный дом в Бовези. На набережной Межиссери мастерская была просторней, чем на улице Случая, да и комнат побольше; вдобавок квартира находилась на втором этаже и выходила во двор тихого дома, который стоял задом к мосту Менял, спасая жильцов от шумного соседства торговцев скобяным товаром и возчиков, - грех было бы упустить такую удачу.

Итак, пришлось заниматься ящиками, соломой, тележками и… неизбежным ущербом от порчи имущества. Наконец переезд завершился, клавесин был установлен в комнате Софи - самой дальней от мастерской. Там, по крайней мере, к запахам красок и лака не примешивались с утра пораньше запахи жареного сала и жаркого на углях… Едва успели повесить занавески, как молодая женщина разродилась - до срока, да еще близнецами! Мальчика окрестили Пьером, девочку Полиной. Впрочем, их имена не имели значения, ибо доктора предрекли, что дети не выживут.

Батист доверял врачам, как доверял - причем безоглядно - любой власти. Но Софи, когда речь шла о детях, не верила никому: она уложила близнецов в колыбельки, набитые корпией, распорола свои меховые муфты им на одеяльца, приказала круглые сутки жарко топить камин в их комнате и простерла свою материнскую любовь до того, что стала сама кормить младенцев грудью.

Так она их спасла. По крайней мере на время. Ибо уязвленные доктора продолжали твердить, что дети умрут. "Ну конечно, умрут, - с усмешкой говорила Софи. - Рано или поздно. Как все мы".

Для В*** дети стали парой лишних ртов, их нужно было содержать. А главное, именно сейчас, когда он буквально задыхался от нахлынувших заказов, приходилось включать двух новых персонажей в семейный портрет, который непрестанно менялся: теперь на картине было одно лишнее лицо (умершей Клодины), но отсутствовали другие четверо детей - Жан-Никола, Мари-Шарлотта, Пьер и Полина. Батист понял, что портрету не будет конца: жизнь осаждала его со всех сторон, вырываясь за рамки холста…

В июле близнецам исполнилось шесть месяцев, и Софи воспользовалась долгим присутствием в Париже "нашего добряка Удри", чтобы пригласить его на обед в веселой компании: помимо знаменитого директора мануфактуры она позвала своего отца, старого, но все еще бодрого мушкетера, двух самых первых учеников своего мужа, один из которых, Луи Прад, возглавлял мастерскую в отсутствие мэтра, молоденьких любовниц этих учеников (госпожа В*** не была ханжою), художника-мариниста Шастелена, ставшего инспектором мануфактуры "Гобелены", свою молочную сестру Марианну, которую любила как родную, и весьма любезного рантье-провансальца, жившего этажом выше; присутствовали и все дети, а главное, близнецы, которых принесли в общей колыбельке, - они делили ее на двоих, да и та была для них чересчур велика.

За столом было съедено много всякой всячины: жаркое, птица, паштеты. Яства запивали белым и красным вином и даже шампанским. Сотрапезники чокались и пели. Жан-Никола заснул на руках у матери, Мари-Шарлотта - на коленях у деда.

Под конец трапезы В***, обозрев смятую скатерть, хлебные крошки, куриные кости и пятна вина, вдруг воскликнул: "Вот она - настоящая "бамбошада", или я ничего не смыслю в искусстве! Удри, способен ли ты прямо сейчас, не сходя с места, намалевать для нас эту кучу объедков?" В ту пору "бамбошадами" в живописи назывались любые жанровые сценки: ярмарки, деревенские свадьбы, интерьеры кабаков и конюшен, карнавалы, сельские виды, торговцы каштанами, ободранные кролики, курительные заведения, кухонные чуланы, рыбные прилавки, будочки холодных сапожников, грелки для постели, вороватые коты, старые нищие, - и все это, разумеется, изображалось во фламандском духе.

Удри, который некогда иллюстрировал "Комический роман" Скаррона, где на головы прохожих выливалось множество ночных горшков, тотчас принимает вызов. Однако он вызывает своего друга, придворного портретиста, на соревнование. "Когда играешь на флейте, - парирует В***, - ничего не стоит сыграть и на барабане!"

Прад бежит в мастерскую за двумя маленькими холстами и кистями, щедро накладывает краски на палитры; инспектора "Гобеленов" Шастелена выбирают арбитром соревнования. Художники расходятся по углам комнаты, подальше от стола. Софи уводит детей, Марианна удаляется под ручку с рантье, и турнир начинается. Его периодически прерывают здравицы, провозглашаемые мэтрами и обоими учениками, порядком уже хмельными.

Удри, обычно медлительный и усердный, сейчас отважно бросается в fa presto - в несколько часов он пишет вполне традиционную бамбошаду: сборчатая скатерть, остатки бараньей ноги, пустые бутылки, двое мужчин, поднявших бокалы, служанка в чепце, кошка между блюдами, собака под столом. Что касается В***, то он изобразил поле битвы - после битвы, где в живых не осталось ни души: на засаленной скатерти валяются только серебряный нож, разбитый бокал, хлебная корка и три виноградины. Ни желтого цвета, ни красного. Нет даже коричневого, один только белый всевозможных оттенков: чистый белый, серовато-белый, красновато-белый, зеленовато-белый, грязновато-белый.

Как и следовало ожидать, Шастелен отказывается сеять раздор между друзьями, и они, во взаимном восхищении от своих талантов, обмениваются холстами. Этюд Удри, который Батист, впав в нищету, продал вместе с рисунками Ларжильера, нам известен. А вот натюрморт самого В*** (уж не единственный ли его натюрморт?), видимо, утрачен. Луи Прад в своих Мемуарах утверждает, что эта картина по своей выразительности ничуть не уступала "первым натюрмортам, которые Снейдерс представил фламандской публике"; ему показалось, что "месье В*** решил доказать всем - и, в первую очередь, себе - свою правоту в той давней дискуссии по поводу колбасы". Иными словами, доказать себе, что он имеет полное право "не завидовать пучку моркови на чужом прилавке", поскольку и сам может предложить своим клиентам кое-что не хуже. Впрочем, чокаясь с собутыльниками последний раз, он с громким хохотом объявляет им: "Ладно, когда нашим знатным господам наскучит смотреться в мои зеркала, я подряжусь малевать вывески для колбасных лавок!" Однако минуту спустя уточняет: "Видишь ли, Удри, чем больше я старею, тем яснее понимаю, что живопись должна сторониться скульптуры: я предпочел бы с помощью своих кистей заняться музыкой…"

Софи, изрядно утомленная затянувшейся бамбошадой, поняла эти слова буквально и возразила, скорее едко, чем кротко: "Музыкой? Бедный мой друг, да что вы смыслите в музыке?!"

Наступила ночь. Гости насытились. Батист и Софи вместе отправились спать. "Странно все-таки, - со вздохом сказала Софи, - вы можете написать целую картину за какие-нибудь шесть часов - как же мне не сердиться, что вы до сих пор не закончили наш семейный портрет!"

- Милочка моя, я закончу ваш портрет только тогда, когда вы кончите умножать наше семейство…

Это прозвучало весьма галантно. Но опрометчиво, ибо Софи было только двадцать пять лет.

В декабре один из близнецов, Пьер, умер. Однажды утром служанка обнаружила его уже холодным и посиневшим в колыбели, которую он делил с Полиной. Доктора предположили - хотя нет, эти люди не предполагают, они утверждают! - что Полина, бывшая крупнее брата, задавила его во сне. Софи во всем винила себя: нельзя было оставлять малышей на ночь, какими бы тщедушными они ни были, вдвоем в одной кроватке. Невольно она стала винить в несчастье и Полину, с горя у нее пропало молоко. Она отдала выжившую девочку кормилице.

На сей раз В*** вел себя выше всяческих похвал: он дважды или трижды набрасывал карандашом профили младенцев, лежавших в кроватке лицом друг к другу, тесно, как две горошинки в стручке. Так что умерший малыш оставил след, пусть даже такой легкий, в его творчестве. Теперь он мог бы перенести это крошечное жалкое личико на "Семейный портрет". Нужно было только придумать новую композицию.

По поводу Клодины у него уже появилась удачная мысль: он собирался заменить этюд с рыжеволосой девочкой законченным портретом в овальной рамке, висящим на стене; таким образом мольберт окажется лишним, и его можно заменить низеньким столиком, вокруг которого сгрудились бы другие дети. Он хотел дать им кисточки в руки: нужно было оправдать то, что на картине он стоял, держа палитру. По смерти Пьера его замысел обрел более четкие очертания: низкий столик должен быть наклонным, как пюпитр, и на нем зрители увидят чуточку искаженный перспективой набросок сангиной, где будет угадываться личико Пьеро; детей он расположит так, словно они хотят раскрасить этот рисунок: Жан-Никола протянет вперед кисточку, опущенную в золотую краску, и на чепчике младенца блеснет легкий золотой мазок… Композиция фигур - пробный камень любого группового портрета - нравилась В***, он был ею доволен. И надеялся, что Софи это тоже придется по вкусу.

Дабы отвлечь жену от мыслей о недавнем горе и от "Могилы господина де Шамбоньера", чьи звуки изредка долетали до мастерской сквозь прикрытые двери, он попросил ее позировать. Закончил лицо, которое на протяжении семи лет оставалось лишь намеченным. И только тут заметил, что она стала бледнее прежнего, да и похудела больше, чем ему казалось. Она по-прежнему была красива, но красота эта стала строгой, почти горькой. Он несколько смягчил ее, осыпав белой пудрой - "изморозью" - ее пепельные волосы.

Затем он написал умерших детей: рыжекудрая Клодина прелестно смотрелась на фоне дальней стены комнаты; что же до "Пьера в чепчике", то представлявший его рисунок сангиной, видный сбоку на наклонном столе, был вполне достоин академического этюда: прекрасное упражнение для начинающих художников! Тем хуже для господ академиков, не принявших Батиста в ряды преподавателей!

Конечно, он не продвинулся бы далеко в своей работе над портретом - ведь ему приходилось одновременно зарабатывать на жизнь, - если бы его тесть, мушкетер, не отдал Богу душу, скоропостижно, в какую-нибудь четверть часа. Своей единственной дочери он оставил небольшое наследство: ренту, столовое серебро, мебель; все это добро, обращенное в деньги, дало художнику небольшую передышку.

Итак, он изобразил Мари-Шарлотту склонившейся над "Пьером в чепчике", с несколькими кистями, зажатыми в кулачке. Ее он решил писать в желтом платье очень теплых, почти осенних тонов, которые явились бы хорошим контрастом серебристо-желтому, более холодному наряду ее матери; таким образом, Мари-Шарлотта и Софи, размещенные по обе стороны фиолетового костюма главы семейства, обозначили бы плавный переход красок: у старшей - к темно-зеленому клавесину, у младшей - к веселым ярко-красным пятнам детских одежек. Работая над личиком Мари-Шарлотты, он с удовольствием подчеркнул сходство, уже и сейчас разительное, между матерью и дочерью.

Он думал о ней как о единственной дочери, словно у Софи не было больше дочерей, - а впрочем, так оно и было на самом деле: она любила только Мари-Шарлотту, Полину же как будто не замечала. Что ею руководило - страх, ненависть? Малышка - хрупкая, тщедушная, еле стоявшая на ножках - неприкаянно слонялась по комнатам. Прозрачная, как привидение. Но недостаточно прозрачная для служанок, которые без конца шпыняли бедняжку: "Не путайся под ногами!", "Опять ты здесь!", "Вот дрянь!", "Противная девчонка!"… Кормилицу отослали домой; ребенка кормили кашами, от которых ее тут же тошнило. И снова сыпались попреки: "Вот свинья! Вот сквернавка!"

Однажды, проходя по комнате с закрытыми ставнями, Батист слышит, как Жан-Никола разговаривает со стеной: "Ах ты, гадина, ты убила своего братика!" Потом мальчик дает кому-то пинок - уж не кошке ли? Подойдя ближе, он замечает лежащую в темном углу Полину. Отец поднимает ее с пола и уносит к себе в мастерскую…

Отныне всякий раз, как он вспоминал о девочке, он брал ее с собой в мастерскую и сажал там на низкую скамеечку. Она сидела не шевелясь, удивительно смирно для такой малышки. Да оно и лучше: служанки говорили, что когда она ходит, то падает на каждом шагу, расшибаясь о мебель; иногда ее тонкая белая кожа казалась синей, как трупик брата. Однако в мастерской она сидела, не трогаясь с места, играя пальчиками или складками юбки. Она никогда не плакала. Да и говорить почти не говорила. И, только заслышав вдали дребезжащие аккорды клавесина, поднимала пальчик, словно призывая к молчанию учеников отца, и важно объявляла: "Кола!"

Это и в самом деле был Жан-Никола, занимавшийся музыкой с матерью. Прекрасный предлог, чтобы подольше оставаться маменькиным сынком! Вот плутишка! Поначалу Батист не противился этим занятиям: ноты, краски, слова - все это хорошие способы очаровывать себе подобных. Жану-Никола с самого рождения было суждено заниматься живописью, стать В*** Сыном, когда постаревший Батист станет В*** Отцом, зваться В*** Младшим, когда Батист превратится наконец в В*** Старшего. Однако ребенку куда труднее научиться рисовать, нежели извлекать звуки из инструмента (это сомнительное утверждение доказывает, что В*** почитал музыку несложным искусством, которое можно освоить посредством упражнений); итак, он решил: поскольку мальчику легче барабанить по клавишам, чем держать карандаш, подождем немного, пускай подрастет! "А пока я предпочитаю, чтобы он развлекался игрою на клавесине, а не возился с деревянной лошадкой! Разве я не прав?"

- Верно, верно, - отвечал Луи Прад, который редко противоречил своему патрону.

Так Жан-Никола с молчаливого попустительства отца, который "ничего не смыслил в этих делах", мало-помалу становился музыкантом…

Позже, когда Батист в разговорах с Удри и Шастеленом вернется к ошибкам, допущенным в воспитании сына, он вновь и вновь будет настаивать на этой иерархии искусств, столь же непреложно ясной для него, как иерархия в Академии: "На нижнюю ступень я помещаю музыку. Вспомните, сколько шестилетних вундеркиндов-музыкантов доводилось нам слушать! К примеру, та малышка - Жаке де ла Гэр, что играла королю менуэты собственного сочинения… По трудности рисунок, на мой взгляд, превосходит музыку: я нечасто видел в классах Академии учеников моложе десяти-одиннадцати лет, способных верно изобразить модель… А превыше всего я ставлю слово. В отличие от нот и красок, словом пользуются все на свете, но мало кто владеет мастерством речи. Ибо в этом искусстве не существует чистых, идеальных форм. Нужна еще и материя. А что это за материя? Время! Слышал ли кто-нибудь из вас, чтобы на театре представляли трагедию, сочиненную двенадцатилетним ребенком?!"

В те времена трагедия играла в литературе ту же роль, что историческая живопись в изобразительном искусстве: она почиталась самым высоким и благородным жанром. Аргументация В*** также опиралась на модное веяние того века, которое предписывало обществу рассуждать на все темы языком детей, недалеко ушедших от первобытных людей или добрых дикарей: считалось, что, наблюдая за их развитием, за их играми, люди вновь вернутся к языку природы, проникнут в тайны золотого века и всеобщего счастья.

"Во всяком случае, - заключил Шастелен, - если бы сия пресловутая табель о рангах искусств была справедлива и на воспитание хорошего живописца требовалось больше времени, нежели на воспитание хорошего музыканта, тебе, мой бедный друг, следовало бы прийти к прямо противоположным выводам и приобщать сына к живописи немедля, как можно раньше!.. Хочешь знать мое мнение, Батист? Ты слишком много читаешь. Вот уже несколько лет ты слишком много читаешь, притом философии. А искусству потребно лишь одно качество - глупость. К счастью, хоть ты и рассуждаешь с умным видом о воспитании, картины твои восхитительно глупы! Бога ради, не меняй в них ничего: именно этим они нам и любезны…"

Шастелен сказал правду: В*** был ненасытным читателем, его тянуло к книгам, как многих любознательных самоучек. Впрочем, реестр книг в библиотеке Батиста, составленный после его кончины, говорит о полном отсутствии системы в этом чтении. В нем значатся произведения, необходимые ему для создания костюмированных портретов: "Освобожденный Иерусалим", "Неистовый Орланд", греческие и римские поэты (которых он, не зная латыни, читал по-французски). Допустим также, что в данной профессии ему могли быть полезны многочисленные "Руководства по искусству живописи", - у него имелись и такие. Однако ничто как будто не заставляло его читать Рабле и Монтеня, Мариво и Боккаччо, драматургию всех времен и народов, английские романы - по мере того, как их переводили, - а заодно без разбора Монтескье, Нострадамуса и "Китайские письма".

Назад Дальше