Единая неделимая - Краснов Петр Николаевич "Атаман" 10 стр.


И опять поплыли картины. Голая каменная баба обнимает гуся, а у него из клюва бьет вода, разбивается на мелкую капель, радугой на кусты ложится. Среди степи безлюдной сад, деревья, цветы небывалые, карасики красные плавают. Кто это создал? Они… - паны. Садовник-то, правда, тарасовский мужик, и дом строили тарасовские мужики, дед Мануил помнит, как строили, рассказывал. А вот без панов бы не построили. Сказали бы: "Для чего? Не нужно". И церковь строили и украшали паны. Дед Мануил рассказывал, что мальчика они тарасовского в Санкт-Петербург тогда посылали живописному мастерству обучаться. Небось, сами мужики того бы не придумали".

"Вот, взять, старый дед Мануил… Почитай, ничего, кроме Библии, не читает, а все знает. Когда Мазуренки народ бунтовали, сказал: "Ни к чему это! Глупость одна мужицкая. Стегать их плетьми надо". И радовался, когда казаки перепороли зачинщиков. Говорил тогда: "Жалко, что Мазуренки эти самые не попались. Вот бы кому славно ж… вспороть".

Когда Димитрии ему сказал, что несправедливо, ежели у панов много земли, а у хлопов мало, дед Мануил только бровями повел: "Эва… замолол чего, - сказал. - Ты это понимаешь али нет? Да Морозов-то нешто вечно паном был? Мой дед помнит, как пришел первый Морозов из Симбирской губернии простым мужиком. А сын его был управляющим у Ефремова, атаманского сына, да на полковницкой дочери и женился. Вот они и Морозовы твои. А разбоем счастья не добудешь. Был вот казак Пугачев. Разбоем хотел все добыть. Мужиков да уральских и донских казаков бунтовал. Тоже землю раздавал крестьянам, господ веша*… Ну, а толку-то что? Край разорил. Самого его четвертовали в Москве, а крестьяне еще того беднее стали. Ты свое заслужи, своим будь доволен, а на чужое зариться нечего. Нельзя, Митенька, супротив Бога идти".

"А вот Ляшенко говорил, что Бога выдумали господа". Девчонки за дверью перестали перешептываться и смеяться. Притихли. В хате было темно. Медный, уже невидимый маятник мерно отбивал время, качаясь под деревянными часами, и каждые пять минут что-то скрипело и кашляло в коробке часов. В хате пахло овчиной и становилось душно. Было тихо в заводской слободе. Вся земля кругом спала. Ни один звук не рождался на улице. Ничьи шаги не нарушали ночного покоя.

Евгении все не было…

Под утро Димитрий забылся тяжелым сном. Проснулся, - было уже светло. Солнце ложилось желтыми клетками на глиняный серый пол и жемчугами играло в пылинках. Отец пил чай. На красной с белым узором скатерти стоял медный с продавленным боком самовар и чадил кислым ладанным дымом. На скатерти лежали баранки и в граненой стеклянной сахарнице пожелтелые, отсыревшие куски сахара.

- Ну, вставай, Митя! Одевайся, умойся, причешись, да и пойдем к панычу.

XVII

В коридорах заводского флигеля Димитрия с отцом встретила смуглая красивая девка. Она чистила ботинки со шпорами, косила глазами на Димитрия и хихикала.

- Погодить малость придется. Еще не встамши, - сказала она, густо намазывая ваксой шпору. - Посидите. Может, скоро и выйдут.

Сейчас Димитрий не думал об Евгении. Его тяготили свои мысли. Отец еще дорогой наставлял его, что отвечать молодому панычу.

- Он, Митя, хороший. Да они все хорошие были, и отец, царство ему небесное, и дедушка, зла нам не желали. Помогали, где можно. Без них-то хуже стало. Ты, значит, просись трубаческим учеником, а там уж твое дело талант свой оказать. Господь поможет, и в люди выйдешь.

За этими словами, за думами о том, что придется шапку мять в руках да отвечать на вопросы паныча, выскочила из головы Евгения. Димитрий вздрогнул, когда вдруг он увидал ее здесь, в коридоре.

Она вышла в коридор из комнаты, в платке и в шубке на опашь, хотела куда-то идти мимо Ершовых, но, заметив их, бросилась бегом к выходной двери. Димитрий успел заметить красное, заспанное лицо, растрепанные волосы и незаплетенную полураспущенную косу, широкою, темною, пушистою кистью мотавшуюся сзади. Еще заметил, что Евгения в не застегнутых сапожках.

Евгения шалыми глазами встретилась с упорным, тяжелым взглядом Димитрия и исчезла на двор.

Чистившая башмаки девка взяла их и пошла к двери, откуда вышла Евгения.

- Сейчас доложу про вас пану, - сказала она.

- Я, папаша, не пойду, - решительно вставая, проговорил Димитрий. - Говорите, что хотите. Делайте, что хотите… А я не пойду!

- Митенька! - взмолился Ершов.

- И не просите, папаша! А то я такого наговорю, что хуже будет.

- Как же, Митенька! Паныч поглядеть пожелает.

Димитрий, не отвечая, вышел из коридора. Он увидал Евгению у ворот. Она, нагнувшись, застегивала башмаки и, заметив Димитрия, засунула волосы комком под платок побежала по улице, на ходу вдевая руки в рукава шубки.

XVIII

В хате шумел и бубнил пьяный Семен Ефимович. Он лез целоваться с Димитрием.

- Митенька… Митюшенька. Вот этаким я тебя помню. Племяш родной… Любка, паскуда, тащи ему пирога и водки. Ты, брат, пойми, какое событие у нас. Корр-дел-лия ожеребилась. Сам управляющий приходил. Я фонарем свечу, а он подходит. Значит, ему уж нарядчик с конюшни протелехфонил. Да… подходит он, значит, к деннику. Я шапку снял. - "Здорово, - говорит. - Семен". - "Здравия желаю, ваше высокоблагородие". - "При тебе Корделия ожеребилась?" - "Так точно". - "Ну на, вот тебе рубль на водку, да посвети мне"… Свечу… "Кобылка?" - спрашивает. "Кобылица, ваше высокоблагородие". Он смотрит. На соломе Корделия стоит. Большущими глазами глядит на нас, вздыхает. Под ею жеребок. Рыжий. От колена ножки как в серебре. Мордочкой тыкается, сиськи ищет. А мать его языком лижет. Осмотрел это он жеребеночка. "Рыжая будет?" - это он, значит, мне говорит. "Рыжая, ваше высокоблагородие, золотисто-рыжая". В отца. А отец ейный Рубин - ну и лошадь, доложу тебе, дир-боевских кровей. Это не жеребенок родился, а прямо, можно сказать, - премия! Я и говорю управляющему: "Ваше высокоблагородие, ее бы "Премией" назвать". А управляющий отвечает: "Нет, пусть будет Русалка. Отец Рубин, по отцу пусть будет: Русалка". Так вот, Митя, какое у нас событие.

- А я вам, дядя, другое событие скажу. Ваша Евгения с молодым Морозовым ночевала.

- Ах, ты!.. Я давно уж подумывал, что так будет. Ну, и стерва… все они, Митенька, стервы… Так вот управляющий-то, значит, и говорит мне: "Мы Русалку молодому

Сергею Николаевичу предоставим. Его полковая масть.

Потому при нем родилась". Ну, и кобылица же, Митенька! Русалка! Экое имя созвучное. Подлинное имя сказали. Я сказал по-дурацкому, по-мужицкому - Премия! А они - Русалка!!! Подлинно, что удивительное имя. Ото всем именам имя. Русалка. Она, Митенька, скакать может. Дир-Боя сын в Москве дерби взял. Корделия шестнадцать призов имеет, и Русалка - ножки крепенькие и сама только родилась, а уж стоит, не шатается. Вот тебе и Русалка! Событие!.. Ты заметь, целковый на водку, да, поди, и Сергей Николаич так не оставит.

- Гляди, и за Евгению заплатит, - сказал со злобою Димитрий.

- Заплатит, Митенька, заплатит! Он паныч щедрый, а девке не велика обида, что с панычем ночку провела. Что ей с того станется?

Димитрий встал и вышел из хаты, хлопнув дверью.

XIX

К обеду вернулся отец Димитрия. Он был доволен и счастлив успехом. Вся семья, кроме Евгении, сказавшей, что у нее болит голова, обедала вместе.

Отец Димитрия хватил водки.

- Ну, Митенька, прямо счастье тебе привалило. Эко везет тебе. В сорочке ты, что ли, родился? И спрашивать не стал, какой ты. Говорит, посылай осенью с новобранцами в полк. Я, мол, письмо изготовлю воинскому начальнику и от полка удостоверение. На правах охотника, музыкальным учеником. Тебе только бумагу подписать, вот и все твое дело.

Любка, Мария и Ксюша сидели на лавке кругом стола, облокотившись тонкими локтями на доски, и в шесть глаз, не мигая, смотрели на Димитрия.

- Это что же, дяденька? Значит, в солдаты он пойдет? - спросила Любка.

- Охотником, Любаша, охотником, музыкальным учеником. Там, погляди, каким музыкантом станет. Вроде как сам паныч будет. Видал я, в Питере-то бывамши.

Димитрий, красный и мрачный, сидел в углу. Он хмурился, когда отец пил водку с Семеном Ефимовичем.

- Митенька!.. Вот ладное-то будет дело, - мычал пьяный Семен Ефимович. - Увесь полк с одного места.

Время подоспеет, мы Русалку вам предоставим. Благородная кобыла, замечательная, можно сказать, по кровям лошадь. А уж выхолим ее, что твою прынцессу. Паныч Сергей Миколаич там, и ты там будешь. И всех степь родная вскормила и силушкой богатырской наделила.

Служите, мол, Царю и Отечеству, как мы служили, верою и правдою. Нелицемерно и честно.

Отец вторил ему. Тоже хмельной" он разводил руками и говорил:

- Ты мне штаб-трубачом будь! Ты часы золотые, анпираторские заслужи! Ты заслужи! Ты отца с матерью

порадуй, явись к нам в полном, значит, блеске. Мы, Сеня, мужики, а он у нас артист будет. Учитель Григорий Михайлович сказывал: от Бога ему много дано, может себя доказать.

Об Евгении никто ни слова. Но Димитрий чувствовал ее тихое присутствие за тонкою дощатою дверью, и от этого щемило его сердце мучительною болью.

Слушал он одним ухом пьяную болтовню отца и дяди, смотрел на хлопотавшую в хате тетку и на притихших девчонок и думал свои думы. Силился понять, что говорили мужики, и не мог понять. Только возмущался.

- Единая она, - говорил уже совсем пьяный Семен Ефимович. - Ты посмотри, она какая: Морозов - паныч, раз! - отгибал он толстый непослушный палец.

- Постой! Ты причти всех панов Морозовых, - перебил Агей Ефимович. - Как мы прежде их крепостные были, так и теперь мы их верные слуги останемся. Значит, с ними нераздельны, все одно что сродственники. Паныч-то нынче на меня смотрит, - ну, глаза, как у отца! Выходит, штаны подтягает, личико румяное. Узнал. "Ершов?" - говорит…

- Женюша, гляди, ему сказала, - вставил Семен Ефимович.

- Ты постой, может, и ничего не сказала. Он меня знает. Сколько раз приходил к отцу-то евоному, то за лесом, то за семенами. А молодой паныч, бывало, рядом в комнате по-французскому обучается. Мы с ними, с Морозовыми-то, век неразрывны были.

- Верное твое слово. Как крючок за петелку, а петелка за крючок, один за одного цепляемся. Было зло - не помним, было добро - поминаем с радостью.

- Это ты правильно. Он вот про усадьбу-то ни слова не молвил. А поди, жалко ему своего дома-то? Родился там, вырос. Охоту, какую держали. А теперь все произвели в низость.

- Да, богатствие было большое.

- Было да сплыло, а мы все друг без друга не живем. Ты, скажем, то подумай! Вот он, значит, паныч, офицер, Государя видает, а вот, значит, под им мой сын, Митенька мой единородный, и оба они - тарасовские, с Донской с области, - земляки. Ты посмотри! Государь, а за им - Морозов, а за им - Митенька, а за Митенькой - я. И выходит цепь единая, неделимая от меня и до самого Государя.

- Постой… Ты и Русалку сопричти. Четыре года пройдет - глазом моргнуть. Вот она и Русалка им спину свою подставит. Тоже свойская, родная. Государственного завода. Ты это понимаешь, брат Агей?

- Во, во - это самое! Российские мы все, неразделимые, ровно братья из одной семьи.

- А вам, дядя, Евгению не жаль? - бросил Димитрий. - Поди, убивается девушка-то?

- Не жаль, Митенька… Вот как не жаль! Да я пану… я ему жизни не пожалею. Пан опосле не забудет, а девичьи слезы - вода. Плохая бы девка была, кабы не плакала. Оно и солнышко-то сквозь вешний дождь куды веселее проглядывает, так и девка сквозь слезы. Ты ее не кори. Ты бедность ее пожалей, по хрестьянству пожалей, а судить ее не нам. Господу-то виднее, кто прав, а кто виноват.

- А еще, брат Семен, - вставил Агей Ефимович, - на то и созданы девки, ни на что другое.

Димитрий покраснел и вышел из хаты.

"Цепь единая, неделимая, - думал он. - Разъединить все это надо и разделить. Положить между ними святой, справедливый гнев и вражду. Им войну объявить надо. Бороться с ними нужно беспощадным, смертным боем".

Он стоял у телеги, перетирал пальцами хомуты, слушал, как падала с крыш звонкая капель, как шумела кругом весенним шумом слобода, и точно далекие зарницы отгремевшей грозы мелькали воспоминания прошлой жизни в степи.

Вот поедет он осенью туда, где ненавистный ему Морозов, где будет эта Русалка, чье рождение заслонило девичье горе бедной Евгении, где не вольная степь, не простор широких дум, а тесная, жуткая казарма… Димитрий поднял голову. Синее и бездонное опрокинулось над ним небо. Сияло и переливалось оно голубою бесконечностью. Искали в нем его глаза чего-то, что успокоило бы душу.

- Казарма! - вырвалось у него тоскливо.

Он опустил голову, вдавил ее в плечи и пошел запрягать лошадей. Хотелось скорее домой, хотелось уехать от воспоминаний этой ночи, от ненавистного паныча и жалкой Евгении.

Сказанное слово тяготило. Разве отказаться? Но отказаться не мог, потому что хотелось иного, нового. Уйти хотелось от степи, где было его прошлое, и найти в другом месте разгадку того, о чем томилась и чего не могла решить душа.

Колдовство было в этом безотрадном слове. Мутило оно и мучило, страшило и обнадеживало. Странное и страшное было оно, это вдруг ворвавшееся в его степную жизнь - новое и чуждое слово - казарма!..

ЧАСТЬ ВТОРАЯ
КАЗАРМА

I

Русалка просыпалась ровно в половине второго ночи. Точно для этого у нее были часы с будильником. Лежавшая на боку, с вытянутыми передними ногами и напруженными бабками, с хвостом, раскинутым по соломе, и головой на чистом снопке, медленно сжимала Русалка колени, переваливалась на живот, вздыхала и сразу, одним движением зада, становилась на все четыре ноги. Слегка фыркала, точно прогоняла сон. Выворачивала до белка, зевая, темный агат больших прекрасных глаз, обмахивалась хвостом, будто хотела стереть паутину следов соломы с шелковистого золота рыжих боков, выгибалась, как кошка, пригинаясь передом и, поднимая круп, и становилась неподвижно, задумчиво глядя вдаль.

Вероятно, ночное вставанье и раздумье среди денника были воспоминаниями о жизни на воле, в степи.

Там, после дневного жара, проведенного в тени крутой балки у пристена, блестящего меловою осыпью, табун расходился ночью по степи и брел, выбирая вкусные травы. В воздухе стыл духовитый хрусталь тишины. Мигали в синей бесконечности неба звезды - лампады Божьи. Ни один звук не рождался подле табуна. С далекого болотного озерка, с низины балки, то замирали, то вставали плавно колеблющиеся песни лягушек - ночи теплой оркестр незримый. Табун молодежи, трехлетних кобылок, брел по степи. Лошади опустили головы и, мерно жуя, сгрызывали молодыми зубами травы, обрывая цветы.

Шалунья Гризетка, родная сестра Русалки, годом старше, ходившая холостою маткой с молодежью, шутя, вырвала молодой колючий репейник и носила его, размахивая длинным корневищем. В табуне поднялся переполох. Светло-золотая Гувернантка поддала задом и, прыгая, как коза, в высокой путаной траве, понеслась, визжа. За нею сорвалась вся их юная девичья семья. Кривой калмык Санжа, табунщик, защелкал бичом и поскакал сбоку, мягко колыхаясь на большой порыжелой подушке казачьего седла.

- У, язви вас мухи! Непокорные!.. - остановил он табун.

Мир и покои. Опущенные головы, мерный шелест жевания, запах потревоженных, помятых трав. Фыркает Гризетка, - смеется своей шутке и машет хвостом, щелкая репицей по широкому крупу. Довольна… Может, и еще что надумала.

Хорошо тогда было!

В эти ночные часы раздумья казалось Русалке, что, пусти ее на волю, она сразу нашла бы степь, отыскала бы своих сестер и подруг.

Ядреной осенью, душистой от запаха полыни и хлебного зерна, молодых кобылок загнали на заводские варки, где перемята была густая солома, и стали подкармливать овсом.

К ним приходили люди. Они доверчиво жались к ним, обнюхивая теплые розовые руки и мягко хватая нежными концами серых губ куски душистого хлеба. Их гладили по бокам, выбирали репехи из гривы и хвоста, чистили щеткой и обтирали суконкой. Русалка познала тогда сладостное ощущение чистоты тела, приглаженной, мягкими волнами вьющейся гривы и замытого, разобранного хвоста. Все это было неплохо. На варке было мягко и сытно. По степи тосковать не поспевала Русалка.

Впечатления шли одно за другим, нарастая в сложное созвучие понятий, новых, странных и интересных. Люди водили их за собою, и пришлось испытать неприятное ощущение железа во рту, мешающего языку и растирающего нежные, бледно-розовые десны. Людские лица менялись часто, и Русалка не успевала ни приглядеться к ним, ни узнать их. Кривой Санжа пробыл два дня и исчез с варки. Его заменило несколько парней со светлыми волосами и голубыми, ясными глазами. Еще приходил старик и две девушки, носившие им хлеб. У девушек были нежные руки, и тонким, едва уловимым запахом весны и цветов, тянувшим за собою молодежь степей, веяло от них.

Однажды Русалку долго водили, ставили и снова водили в закрытом со всех сторон сарае с большими окнами Солнце через окна бросало на темный песок яркие пятна] и Русалка боялась ступить на них, пятилась, пригибалась к земле, прыгала и жеманно переступала ногами, стараясь) не зацепить золотистых пятен света и поскорее проскочить сквозь косые прозрачные снопы лучей.

С новыми понятиями являлись и новые звуки. Звуки складывались в слова и получали значение. Одни относились до нее прямо, и по ним надо было слушаться, другие только отчасти касались ее, и она к ним прислушивалась, третьи, сливавшиеся в трескучее стрекотание вроде лягушачьих рулад, ее не касались. Она их не слушала.

Чаще всего раздавалось мягко-строгое: "Но! Балуй!" - и Русалка поджималась от этого окрика и становилась равнодушно-спокойной. Потом являлось желание пошалить, она тянулась губами к уху ведущего ее человека и опять слушала это ласкающее:

- Но, балуй!.. Баловница!

В эти дни она узнала, что ее зовут Русалкой и что отец ее - Рубин - английский, а мать Корделия - семь восьмых кровная и сама она почти чистокровная. И пи тому едва уловимому почтению, с каким после этих слов ее окружали люди, гладили по шее, трогали гриву, разбирали, лаская, челку, мягко проводили по векам, от чего становилось темно и красные молнии жутко неслись перед глазом, Русалка поняла, что это что-то хорошее и этим можно гордиться.

Узнала Русалка еще, что она - красавица!..

По звуку голоса людей она о чем-то смутно догадывалась, поднимала голову, стремила вперед уши и шла, шаля, едва касаясь земли и откидывая хвост, как ходила она по степи перед подругами, изображая, как пойдет перед жеребцом - повелителем. От этих слов горячая кровь вдруг приливала к коже, жилы наполнялись и покрывали частым переплетом бока, плечи и ноги, и Русалке казалось, что она не идет, а плывет над землею по воздуху.

Два дня ее охаживал молодой, красивый человек с блестящими холодными полосами на плечах. Было приятно хватать, ласкаясь, губами за эти полосы, дышать ему в ухо, а потом лизать розовым плоским языком его щеку. Он не противился, а смеялся и целовал ее повыше ноздрей, туда, где нежна была серая кожа, и показывался мягкий, еле приметный шелк шерсти.

Назад Дальше