Ершов смотрел на пыльный ящик телефона с мутным звонком и черною, грязною трубкой и думал: "В этот телефон и не говорят никогда. Тоже повесили! Культура, подумаешь!.."
Писарь поймал его взгляд и расстался с часами.
- Вчера исправили. А то два месяца не исправлен был. Еще с Тарасовкой коё-как говорили, а с окружной только сипит.
- А что, с Тарасовкой поговорить можете?
- Попытаюсь. Навряд ли только там в правлении сидит кто понимающий. А что?
- Папаше бы сказать. Может, он лошадьми бы за мной приехал.
- А, - оживился писарь, - что ж, это можно. Я сейчас позвоню. Культура, Димитрий Агеевич! Можно сказать, просвещение.
- Какая там культура, - сказал Ершов. - В Питере у нас люди по воздуху летают.
- Как же! Читали-с. Удивления достойная штука - ероплан этот самый.
Писарь собирался вылезать из-за стола к телефону, когда вдруг, и так неожиданно, что Ершов и писарь вздрогнули, телефон настойчиво и упорно зазвонил.
- Скажи пожалуйста, - кинулся писарь к телефону, - Слушаю, слушаю! - кричал он, а телефон все продолжал трещать ему в ухо.
- Слушаю. Я слушаю. Да ну?..
Писарь повернул голову и коротко бросил Ершову:
- Мобилизация… Война объявлена…
XIV
Ершов вышел на крыльцо и остановился, глядя кругом.
Какая может быть сила в этой вымершей, сонной станице?..
Он вышел, едва прозвонил телефон. Он понял, что эти короткие слова захватили целиком и его, коснулись - и как коснулись! - его жизни. Ему теперь не домой, в Тарасовку, ехать, а назад на станцию и спешить обратно в полк, потому что полк выступает на войну! Не о свадьбе с Марьей Семеновной думать, а о войне… Ершов стоял на крыльце и соображал, когда теперь пойдет скорый поезд на Петербург. Кругом все так же, еще не разбуженная, спала станица. Недвижны были куры в пыли на площади, и ни одно перо не шевелилось в хвосте у петуха. Ершов наблюдал, как из ворот правления выбежал "сиденочный" старик, промчался по улице, без шапки, щелкая босыми пятками по пыли, и исчез в проулке. За ним выбежал мальчишка, вбежал в ворота напротив, через минуту выехал оттуда на непоседланной, пузатой лошади, поскакал в карьер и скрылся в облаках пыли. Эта скачка разогнала кур. Какая-то собака, лохматая и пестрая, разгневанная, что этот скок лошади нарушил ее полуденный сон, увязалась за лошадью, звонко, заливисто лая.
Опять наступила тишина. Но тишина эта не таила уже в себе безмятежного сна, сытого довольства и мирного покоя.
Куры, недовольно клохча, разбрелись по улице, и петух шел за ними, пуская ногами пыль. Собака возвратилась домой, но не полезла под подворотню, а осталась стоять у ворот и все огрызалась, точно посылая ругательства вслед ускакавшему мальчишке.
Из проулка появился старый казачий урядник - станичный атаман. Он был в долгополом, до колен, синем суконном чекмене, на груди болтались медали, а в руке у него была длинная, до плеч, прямая палка с серебряным яблоком и двуглавым орлом наверху - атаманская насека.
Он шел, не спеша, к станичному правлению, и, когда он подходил, его чуть не сбил с ног прискакавший на гнедом мерине казак в рубашке, при шашке и в сбитой на затылок фуражке с алым околышем. Он скакал откуда-то издалека и, увидав атамана, кулем скатился с непоседланной лошади и подал атаману бумагу.
- Телеграмма от окружного. Мобилизация всему войску, - сказал он.
Сзади него его потная лошадь тяжело водила боками и фыркала, низко опустив голову.
Атаман снял фуражку, достал очки, надел их, прочел телеграмму, перекрестился и, увидав шедшего к церкви священника, повернул к нему.
Еще прошло минут пять тишины.
И вдруг, сверху колокольни просунулись два больших красных флага - знаки несчастья, тревоги, знаки конца сыто-счастливой и спокойной жизни. Тяжелый колокол громыхнул, ударил по меди, плеснул гудящими волнами по степи ударил еще и забил часто, беспорядочно и нестройно, не благовестом к мирной молитве, не печальными, мерными ударами по покойнику, но торопливым набатом тревоги.
Закрутились над колокольней, сверкая серебряными крыльями, сизые голуби, завертелись белые турманы, спугнутые в неурочное время, и завыла у ворот кудлатая собака.
Прошло еще время. Может быть, полчаса, может быть меньше. Со всех концов, по всем пяти уличкам, вливавшимся в станичную площадь, показались пешие и конные люди.
Пешие бежали, конные скакали на непоседланных лошадях, обгоняя пеших. Вся площадь наполнилась народом.
Молодые загорелые казаки, с темными лицами, в черных кудрях, с расстегнутыми воротниками рубах, откуда блестела загорелая бронза груди, в фуражках, в штанах с лампасами, кто в сапогах, кто босиком, сбегались к станичному правлению. Другие как сидели на лошадях, там и остались сидеть и становились каким-то особым строем вокруг пеших. За ними мелькали белые платки, и вся площадь по краям быстро заливалась, как молоком, платками казачек.
Гомон сотен голосов, топот конских копыт, ржание и взвизги лошадей, плач детей, сливаясь, гудели внизу. Сверху несся тревожный, душу надрывавший зов набата.
Вдруг все смолкло. Затих набат, разлетевшись последними дребезжащими струями по степным просторам, и замерли людские голоса.
Атаман вышел на крыльцо.
- Помолчи, честная станица! - сказал он старчески шамкающим, но внятным голосом. - Господа, помолчите!
Но и без того была тишина. И он не сказал еще слова, как уже все знали:
- Германия объявила России войну!
И когда атаман читал сухие слова приказа: "Казакам призыва на службу 1910, 1909, 1908… - и далее шел длинный ряд годов, - немедленно собираться на сборный пункт в станице Каменской в учебных лагерях для формирования 27-го и 44-го казачьих полков, казакам гвардейцам для формирования 52-го казачьего полка…" - то тут, то там поднимались темные загорелые руки и клали на грудь широкое крестное знамение.
Ершов глядел на это, сидя на рундуке станичного правления и совсем позабыв про время.
Сонная площадь преобразилась… Крапива и бурьян были потоптаны и вдруг, так же быстро опустевшая, как наполнилась, она теперь жила шумною и торопливою жизнью. С грохотом отодвинулись затворы магазинов и лавок, открылись ставни, и туда и назад забегали люди.
На сером коне, уже под седлом, примчался казак, чумбуром прикрутил коня к коновязному столбу и скрылся в лавке. Он скоро вышел со свертком пестрых нижних рубашек, отвязал коня, вскочил в седло и, гикнув, поскакал в улицу. Два казака протрусили через площадь, у каждого по четверти вина в объятиях. Сами хмельные. Достали откуда-то. Мимо станичного правления прошла молодая, стройная, красивая казачка. Белый платок сбился назад и открыл светлый лоб и смуглые, пухом покрытые щеки - персик ароматный. В руках она несла прикрытые серой оберточной бумагой синие шаровары с алым лампасом, а сама плакала в три ручья. Капали слезы, жемчуг любви, на бумагу и мочили алое сукно на лампасе. Старуха, с темным, в морщинах лицом, повязанная коричневым в горошинах платком, углы узла торчали надо лбом точно два рога, пробежала с шашкой в руках. Светлую, новую портупею она захлестнула себе на шею.
Туда… назад… торопливо… медленно… бегом… шагом… на конях, рысью… в карьер проходили люди. Мальчишки толпились против правления, положив пальцы в рот, и смотрели на двери, а оттуда ульем гудели голоса и было слышно, как кто-то диктовал мерно и медленно, отчетливо выговаривая слова:
- Винтовки… и пики… получить… гвардейцам стальные, остальным буковые, образца 1890 года из складов станицы Каменской… Сотнику Мазанкину командовать эшелоном… Написали?.. Вы, господа попроворнее у меня!..
Так прошло в суете, в биении станичного пульса три часа. Стали длиннее тени, и колокольня темным прямоугольником растянулась по площади и доползла до самого правления, когда послышался топот конских ног и с обеих сторон станицы показались колонны казаков.
Откуда взялись эти чистые седла? Эти щеголевато одетые на кудри фуражки? Рубахи зеленовато-серого цвета, и шаровары, и сапоги, и шашки на желто-кожаных ремнях? Когда успели они вымыть свои рабочим потом и черноземной пылью покрытые лица и завить кудри темных волос? Откуда явился этот блеск глаз, ресницами прикрытых, еще так недавно усталых от бесконечной работы с уборкой урожая? Откуда взялись бравые молодцеватые офицеры со светлыми серебряными погонами, в ременной амуниции, с револьверами, биноклями и полевыми сумками? Откуда выросли эти бравые вахмистры и урядники с плетьми на темляке (Темляк - кожаная или матерчатая петля с кистью на конце, крепившаяся на эфес холодного оружия. Служил для удержания холодного оружия на руке) на подобранных лошадях с круто вздернутыми шеями?
Команды звучали спокойно и уверенно, как на смотровом ученьи.
- Сотня стройся по шести… Равнение налево!..
- Сотня налево… ма-арш! Стой, равняйсь.
И уже не набатом, но молитвенным благовестом отвечала на команды старая, станичная церковь.
На паперти было пестро от народа. Матери и бабки, жены и невесты не налюбуются на своих молодцов. На клиросе учительница строила детей, камертоном задавала тон и разворачивала ноты…
Атаман пригласил Ершова пройти в церковь, поставил на почетном месте, стал рядом и оперся на насеку. В прохладный сумрак церкви доносились плач женщин на паперти и бодрые, лихие команды:
- Сотня готовься к пешему строю с батовкою (Батовка коней - особый способ построения конного строя, при котором лошади ставятся рядом, головами туда и сюда, через одну, и повод каждой вяжется за подхвостник соседней лошади. Если лошади и шарахнутся от испуга, то, дергая одна вперед, другая назад, они удержат друг друга) коней. С батовкою - все!.. Слезай.
Ржали и визжали лошади. Громче раздавался женский плач и был слышен мирный топот тяжелых сапог. Казаки строем входили в церковь. Все больше и больше загоралось свечей перед иконами. Особенно много их было перед ликом Пречистой, серебряными ризами убранным, светлым и радостным. Девушка - платок белый, две косы русые, толстые на спине, кофта розовая, юбка синяя, горошины белые, - подошла к образу свечи ставить, бухнулась на колени и забилась в слезах.
Старик и старуха стали поднимать ее.
- Полно, родная… На царскую ведь службу… Не плачь, родимая…
- Жениха провожает… свадьба-то уж объявлена была… - говорили в толпе.
- Бравый казак Васюта Сенюткин…
Тесно было в церкви, скрипели сапоги, припахивая дегтем, пахло маслом от волос, ситцем от бабьих кофт. В притихшем просторе поплыли голоса детского хора, подпертого крепкими казачьими басами:
- Бог Господь и явися нам! Благословен грядый во имя Господне…
XV
С песнями, с присвистом, уханьем и выкриками шли на сборные пункты сотни мобилизованных казаков. Сзади густою толпою брели старики, женщины и дети. Там, что дожди осенние, лились непрерывные женские слезы, причитали тонкие женские голоса, а над ними в стынущем сумраке июльского вечера взлетали слова песни:
Он с походом нас проздравил,
Отдавал строгий приказ…
И врывался в хор чей-то неправдоподобно высокий тенор и говорил, заливаясь:
Чтобы были у вас, ребята,
Ружья новые, - берданы,
Шашки вострые в ножнах.
Ершов стоял на площади. Он дивился и ничего не понимал.
"На войну ведь идут. Многие не вернутся. Вот женщины, те понимают, плачут, скорбят… Плачут-то оно, плачут… А приди я, к примеру, к мамаше да скажи: не пойду на войну, пускай идет, кто хочет, - проклянет старая… Да еще горшими слезами изойдет, ишь, мол, сын какой оказался! Какая же сила заставляет людей с радостными лицами собираться в поход? Поход им всем разорение. Лучших коней побрали, в разгар уборки на степу поля бросили, убирать кто будет? А пахать, волочить, засевать, готовить новый урожай? Впереди смерть, а если и не смерть, то нищета и разорение. Кто смел объявить войну? Кто смел помешать его свадьбе с Марьей Семеновной? Ему даден отпуск, а где он, этот отпуск? Он должен спешить обратно, иначе - дезертир и полевой суд. Германия объявила войну. Да по какому праву? Как смела она такую войну объявить? Где же такие законы?"
Но, верно, были такие законы, и вся станица им покорялась. Одна часть - с песнями, с молодецким посвистом, с ударом в бубен и с ликованием масляных лиц, другим покорялась со слезами, с причитаниями, но безропотной. Вспомнил Ершов молодую казачку: сама плачет, а штаны мужу несет военные, иди вот старуха мать плачет, а шашку тащит. Да что они, оголтелые, что ли, или ума вовсе решились? Почему такая забота?
Улегалась по станице поднятая сотнями мобилизованных казаков пыль. Возвращались женщины, смолкал крик ребятишек, уже игравших в войну, тут и там в прозрачном зеленом сумраке желтыми квадратами загорелись окна. Точно дальше отодвигались хаты, хлопали ставни и темнее становилось на улице.
В медвяный воздух теплого июльского вечера вливался запах хлебного семени, несшийся со степных просторов, усеянных бесконечными скирдами. Против станичного правления, на длинном рундуке, у лавок собирались старики. Они тоже приоделись. Редко кто был в пиджаке или летнем пальто-разлетайке. Они тоже подоставали из сундуков мундиры и татарки, нацепили кресты, ордена и медали, понадевали шашки и теперь усаживались в ряд на бревнах на приступке лавочной "галдарейки". Подле них, с конем за собою, ходил и что-то рассказывал старик с седою бородой.
Знакомый Ершову старик. Знакомый и фигурой, и платьем. Что-то родное Ершову было в этом низком напуске шаровар на порыжелые старые мягкие голенища.
Всмотрелся Ершов. Ну, конечно, дед Мануил! Что он там разглагольствует? Ершов прислушался.
- Так и сказал: пойду и пойду, родимые. Чем я не казак? Вот и коня с собою привел. Мало-мало припоздал, да нам на Кошкин-то хутор дали знать не дюже скоро.
- Куда тебе, старому. Гляди, за шестьдесят перевалило.
- Примером пойду. Пускай Государю императору доложат, какой геройский дух в донских казаках.
- Да на коня-то взберешься аль нет?
- Ну-у… Да я сигану на него, джигитовкой, толчка дам и сигану.
- А ну, сигани!
- И сигану.
Затрусил рысью дедов маштак, хвостом отбивается точно от мух. Пузом навалился на него дед Мануил, шашка висит набок, по земле волочится, приподнялся, к шее прилег, ногу перекинул через луку.
- Убьешься, Мануил Кискенкиныч!
Мануил сел в седло, приосанился, голову коню задернул на верх, подтянулся, руку к козырьку приложил. - Ай да Кошкин хутор! Молодца! Вот так дед Мануил!
И ведь не пьян дед Мануил. Знает отлично Ершов: дед Мануил хмельного в рот не берет. Что же это? Или и его опьянила война?
Спрыгнул с коня дед Мануил. Бросил. Знает: не уйдет от него маштак доморощенный: А сам сел к старикам.
- А ну-ка, атаманы молодцы, запоем нашу старинную.
Откашливаются старики. Не видно за сумраком вечера Ершову их лиц, а чувствует: улыбаются в бороду старики, петь изготовились.
В станичную улицу понеслись старые голоса:
Грянул внезапно гром над Москвою,
Выступил с шумом Дон из брегов,
Все запылало мщеньем - войною
Против врагов.
И точно заплакали, затянули хором бодрый припев:
А-ай Донцы! Молодцы!..
И снова поплыл чей-то голос, мягкий, как мягки бывают только стариковские тенора, смягченные усами, нависшими над губами, и широкою бородою:
Только раздалось Царское слово:
"Россы полканы! Враг под Москвой!"
Тотчас сто тысяч храбрых готово
Броситься в бой!
Плюнул Ершов, накинул шинель и пошел, крадучись вдоль домов, точно боялся, чтобы его не приметили, не окликнули и не узнали.
А вдогонку колыхались старые голоса:
Ринулись чада Тихого Дона,
Мир изумился, враг задрожал,
Рушилась слава Наполеона.
Он побежал…
"Донцы-молодцы! Донцы-молодцы! - шептал Ершов. - Как же! Помню эту песню. Мамаша - я маленьким был - ее певала. Сядет, бывало, над моей постелькой, подопрет кулаком щеку и поет звонким, тоненьким голосом. И ее, значит, дед Мануил научил!"
"Донцы-молодцы!" Император Вильгельм войну изволил объявить России, а царь Николай эту войну принял, вот весь мир пошел кувырком из-за двух, можно сказать, человек.
Правильно Ляшенко говорил: все несчастье от тиранов, от королей да царей. Значит, не будь нашего царя да императора Вильгельма, тогда и войну бы некому было объявлять и не было бы плача матерей и жен и этого всеобщего разорения. И не было бы тогда этого глупого ликования песен и похвальбы. В чем же тут дело? Воспитаны они так! Недаром говорил еще Ляшенко, что всему виной любовь к Родине, как господа говорят - патриотизм. Не надо любить Родину, а надо любить все человечество, тогда, может, и не станет повода для войны".
Темною ночью, по пыльной, разбитой прошедшим отрядом дороге шел Ершов на станцию, и было ему зябко и холодно, как в ненастье.
"Ни папаши, ни мамаши так и не повидал. Благословения их не спросил. Да и к чему благословение, когда, может, и самой свадьбы не будет? Убьют и вся недолга. Командир полка, поди, всюду вперед соваться будет, а я, штаб-трубач, при нем. Долго ли до греха! Али, может, вернуться домой? Родители меня шесть лет не видали, хоть часами им похвалиться?"
А ноги сами собой торопились к станции.
"Нельзя, попадет… Мобилизация… Это не шутка, и с дороги могут вернуть. Назовут дезертиром. Мне-то наплевать, как назовут?.. Да в тюрьму посадят… А что тюрьма? В тюрьме по крайности жив будешь, а на войне убьют".
И все-таки спешил на станцию, точно боялся, что не хватит характера и передумает. Боялся суда, позора, тюремщиков…
"Надо все честно… А что честно? Умирать на войне честно, а когда умрешь, то и чести не надо".
Ляшенко говорил: "Помрешь, лопух из тебя вырастет". И было обидно, что вырастет лопух, а не розан.
"Честно-нечестно… Герой… дезертир… Да ведь это только люди придумали… А ежели взять, да наоборот придумать. Давал мне раз Ляшенко книжку одну читать, где над героем смеются. А может, и правда, дезертиром честнее быть? Все бы домой возвратились да сказали бы: не хотим воевать и баста. Значит, ни слез, ни горя, ни разора, разошлись бы по полям и просто - вот объявили войну император и царь, а войны никакой нет. Руки, мол, коротки".
Ершов думал это и вместе боялся этих мыслей. Он понимал, что сказать эти думы вслух нельзя. Преступление! А вот Ляшенко говорил! В тюрьме сидел, в ссылке был, а свое говорил. И боялись Ляшенки. Все боялись. И урядник и старшина его сторонились. Боялись его. А кто выходит сильнее духом: Ляшенко, что шел против всяческого закона, что не боялся сказать, что и самого Бога нет, или дед Мануил, что Библию всю, почитай, наизусть вызубрил и теперь на войну своего пузатого мерина оседлал?..
"Донцы-молодцы! Ах, чтобы вам пусто было!"