Единая неделимая - Краснов Петр Николаевич "Атаман" 35 стр.


На станции, еще утром пустынной, мирной и сонной, Ершов нашел толчею и суматоху. Все пути были заставлены красными товарными вагонами. Светили фонари, и, попадая в их свет, видны были то конские головы, склонившиеся над холстом с сеном, то сбившиеся в кучу люди… Неслись оттуда звуки гармоники, крики, нескладное пение. У куба с кипятком, раньше всегда пустого и пыльного, длинною очередью стояли запасные и казаки с чайниками и котелками. На платформе кишела толпа провожающих, в обоих буфетах было полно и душно, темно и бестолково. В дамской комнате горели свечи, и на полу, накрытая простынею, лежала какая-то женщина, только что умершая от разрыва сердца. К покойнице теснились любопытные и бросали в поставленную в ногах глубокую тарелку деньги на похороны.

Станционный большой образ горел в бесчисленных огнях свечек, и перед ним мотались, отбивая поклоны, то мужские, то женские головы.

Подкатил скорый поезд, блистая электричеством, с вагон-рестораном и громадными пульмановскими спальными вагонами, коричневыми с бронзовыми украшениями. И то, что во всех окнах видны были одни офицеры, указывало, что и на юге, как и везде в России, шла мобилизация и обычная жизнь остановилась.

Ершов вошел в переполненный солдатами вагон. Какой-то молодцеватый гвардейский сапер уступил ему место, и Ершов уселся на "скамье. Третий класс был полон солдатами.

"Россы полканы!"- подумал Ершов.

XVI

В полку, в присутствии Ершова, между командиром полка и полковым адъютантом Заслонским вышел спор.

Распределяли трубачей: кому ездить в эскадроне за командирами и бывать в бою и кому оставаться при обозе для игры. Бомбардос хотел, чтобы штаб-трубач, как лучший сигналист, сверхсрочный и красавец, ездил при нем, подавая всем пример. Адъютант, ценя талант Ершова, напротив, хотел поберечь его и оставить при обозе.

- Ваше превосходительство, - говорил Заслонский, - я полагаю, что вам и сигналы подавать в бою не придется, а при команде, где меня не будет, Ершов меня заменит и наблюдет за порядком.

- При команде будет Андерсон.

- Андерсона эта публика не очень-то будет слушать. Андерсон на уборку лошадей не пойдет, Андерсон перекличку не устроит. Потом Андерсон немец, гляди, еще скандал выйдет.

- Н-ню, я сам немец! Кто посмей сказать, - я не умей воевать!

- Ваше превосходительство, вы знаете, что такого корнетиста нет во всем корпусе. Это корнетист Божьею милостью, это талант, а представьте себе, что его ранят или убьют.

Барону Раупаху было приятно это слышать. Значит, адъютант допускал, что командир полка рискует тем же и сам, и он, смягчаясь, спросил Ершова:

- Ну, а ты сам-то, Ершов, где бы хотел быть?

- Где прикажете, ваше превосходительство, - вытягиваясь, сказал Ершов.

Командир полка нахмурился. Адъютант был тоже недоволен. Ершова он поберег бы и сам, но не такого ответа ожидал Заслонский от своего любимца.

- Хорошо… Пусть едет при обозе, - сухо сказал Бомбардос. - Можете идти, - кинул он Ершову, обращением на "вы" показывая ему свое пренебрежение.

Война обернулась Ершову оборотной стороной медали. Он не испытывал радости победы, когда после ужаса близкой смерти, частого и близкого щелканья пуль вдруг замирала ружейная перестрелка и наши цепи поднимались вперед, проходя по полям, покинутым неприятелем. Он не знал сладости опереться руками на еще теплое орудие, отбитое нашими у врага, или радости торжественного и медленного вступления в местечко или город, оставленные немцами. Он не знал, что значит ночь после жестокого артиллерийского огня, вдруг смолкнувшего, и что такое сознание, что многие убиты и ранены, а сам жив и цел и вел себя хорошо… Для него все дни были одинаковы. Медленно и скучно плелся он при обозе второго разряда, и война несла навстречу ему только свои отбросы…

То приходилось едва ползти по разбитому прошедшими войсками шоссе, мимо поваленных телеграфных столбов и проволоки, напутанной по придорожным канавам, то переходили через реки, по самодельным или по понтонным мостам, где стояли солдатские караулы, то торчали часами на месте, прислушиваясь к далекому слитному грохоту орудий и ожидая, чем решится бой.

Впереди обоза белыми парусами колыхались лазаретные двуколки. Полковой батюшка ехал за ними на сером коне Гренадере. На нем, шесть лет назад, начинал службу сам Ершов. Тогда Гренадер был стально-серый, живой,! стройный, теперь он стал белый. Его и не узнать, если бы не было у него левое ухо неверно вырезано. Он теперь смирный, толстый, послушный и сонный. За лазаретными повозками шли парные повозки, и на них кучерами была полковая аристократия. Полковой писарь Елистратов, писарь хозяйственного отделения маленький, лысый Бондаренко, оружейный подмастерье Степанов, полковой закройщик и шорник правили лошадьми. За ними шел денежный ящик, сопровождаемый караулом при конном часовом с обнаженной шашкой. При подводе с командными вещами, где поверх ящиков с нотами и складными пюпитрами были положены басы и геликоны, ехала верхом сокращенная команда трубачей.

Это были все артисты, - сверхсрочнослужащие и вольнонаемные: баритонист Гордон, волторнист Храпко, эс-ный трубач, бей-ный корнет - публика избалованная, в собственных рейтузах и сапогах, с запасами табаку, водки и консервов в седельных сумах. С ними ехал капельмейстер Андерсон, по случаю войны переименованный в Андреева, на узкой, не держащей тела кобыле Лире с ее торчащими маслаками, выдавшимися ребрами и красивыми, выпуклыми, оленьими, всегда испуганными глазами.

При лазаретных повозках, кроме врача и его помощника, ехавших верхом, в небольшом парном шарабане ехали две сестры милосердия: жена адъютанта Валентина Петровна и ее сестра, княжна Вера Петровна Горбатова, невеста поручика Окунева.

Каждый день их видел Ершов… Вольнонаемный мальчик-кучер подавал к халупе подле полкового околода (Полковой околод - лазарет) их шарабан (Шарабан - одноконный, реже пароконный рессорный экипаж, двухколесный, с высоким сиденьем. Правил один из ездоков, т. к. козел для возницы не было). Они выходили из халупы, где ночевали, или если ночевали в имении, из господского дома, нарядные, в коричневых юбках, в белых косынках и передниках с алыми крестами на груди.

- Ершов, здравствуйте… Ершов, вы не знаете, куда нас сегодня двигают?.. Ершов, вы не слыхали, чем кончился вчерашний бой? Наши не участвовали?.. Нам никого не привозили?.. - спрашивали они, едва завидя Ершова.

Глухою осенью, когда стали бои напряженны и тяжелы и когда наши стали отступать, Ершов видел их в высоких смазных сапогах, с юбками, подторкнутыми выше колен, с загорелыми, обветренными лицами. Он знал, что они сутками работали на перевязочном пункте, помогали носить раненых, поили, кормили и ходили за ними, не зная сна.

Они обе осунулись, похудели, но были все такие же ласковые, приветливые, все такие же далекие от обозной грязи.

- Ершов, пришлите, пожалуйста, ваших трубачей помочь хоронить убитых… Ершов, помогите нам перенести раненых… Помыть избы, - говорили они тихими и усталыми голосами… Они не были бабами… Но Ершов видел, как они стирали белье, варили обед и делали всякую черную бабью работу. Он вспоминал Валентину Петровну, когда она разучивала с ним "Ночь" Рубинштейна для Инвалидного концерта. Он вспоминал гостиную со светом, затемненным гардинами и портьерами, нежный, весенний запах от корзины с гиацинтами у окна, светлую прелесть цветущих в горшках азалий, самое Валентину Петровну в мягком бледно-голубом платье, подпоясанном золотым шнурком и свободно рисующем ее молодое гибкое тело, вспоминал и аромат духов от нее, и розовые полированные ногти, и полный звук рояля. Да та ли это Валентина Петровна? Что заставило ее идти в обоз, ходить за ранеными? Любовь к мужу? Но она его даже не видала. Какие мысли и чувства у нее, среди грязи и бесприютности осенних ночлегов все такой же чистой и недоступной для грязных помыслов?..

Вот, говорят, в полку, в Петербурге, полковые дамы, жены офицеров устроили свой лазарет. Там с ними и Муся Солдатова работает, когда не занята в театре. Что такое в них, в господах, что делает и такими?.. И не они ли ведут нашего брата на убой? А зачем? Во имя славы, чести, победы?..

А что в том проку убитому? Очень нужны ему слава, честь и победа?..

Вот ротмистра Петренко убили в первом же бою и схоронили в селении Дуб. Все собирались откопать и отвезти в Петербург, да пошли бои и оставили мы селение Дуб, а с ним и никому не нужное тело Петренки. А был бы жив, ходил бы, покрикивал бы на солдат и сверкали бы его темные ласковые глаза.

Задавала война загадки Ершову, шутила над ним, гримасничала, кривлялась, и все смутнее становилось у него в мыслях и все больше хотелось переделать жизнь по-другому.

XVII

По полевому телефону потребовали хор к полку. Трубачи собирали ноты, продували трубы, проиграли упражнение и шагом и рысью поехали туда, где орудийные выстрелы были слышнее и потакивала редкая ружейная перестрелка. Спешились при полковом штабе, где над крыльцом избы висел полковой желтый с синими углами значок.

Деревня стояла печальная, без жителей, наполовину обгорелая. В сгоравшей ее части, на черной, мокрой от дождя земле торчали белыми стволами березы с обугленными вершинами и ветвями, и был мертв серебряный блеск их атласной коры на черной земле, как глазет на гробу. Между куч черепков и битого кирпича торчали трубы и тут же стояла покривившаяся железным остовом постель подле валялись пружины матрацев. Одна улица сгорела, а по другим хаты были полны солдатами, но жителей не было. На площади, у церкви, собирался полк. Туда шел Ершов с трубачами.

В холодной церкви с угасшими лампадами, на полу - шесть гробов. Все одинаковые, белые, мелкие, наскоро и неискусно сколоченные. В двух первых - поручик Эльтеков с худым белым лицом и желтыми висками. Он страдал три дня при полку. Его даже не могли перевезти к лазарету, - шрапнельным осколком ему вырвало часть живота. Рядом корнет Мандр. Тот самый долговязый Мандр, что шутил над Мусей, тянул ее за руки и выпустил вахмистерских птичек.

Кажется, как давно это было! А еще и года нет. И скачки, и Инвалидный концерт, и Благовещение - праздник 3-го эскадрона все это было в этом году, а вот конец октября и троих офицеров не стало из лихого третьего!

Трубачи вызваны играть на похоронах двух офицеров и четырех солдат.

Они играют "Коль славен", пока несут офицеры гробы, украшенные еловыми венками с ветками омелы, ставят их на полковые подводы и медленно везут на кладбище. Звучит любимый Заслонским шопеновский похоронный марш и его сменяет старинный, простой:

Не бил барабан перед смутным полком,

Когда мы вождя хоронили.

Недалека дорога до кладбища. Там ждут солдаты у разрытых, мокрых, красным песком обозначившихся могил. Священник торопливо читает молитвы. Дождь моросит.

- Рабов Божиих боляр Владимира, Карла, воинов Сергия, Анатолия, Евстрата и Афанасия, за Веру, Царя и Отечество живот свой во брани положивших…

Сигналист стоит, чтобы дать сигнал для залпа эскадрону. И думает Ершов: "Какая же это церковь, что и на том свете делает разделение между боярами и воинами. Или это священники такие? Либо церковь, либо священников надо упразднить".

Гулко звучат залпы. Стреляют боевыми патронами, и долго шумят в воздухе роем несущиеся пули…

Полк был в резерве, и офицеры упросили командира полка оставить трубачей, - поиграть за обедом в собрании.

Собрание устроено в гминном (Гмина - мелкая единица сельского самоуправления в Польше) управлении. Грязное, широкое, деревянное крыльцо спускается к грязной улице. Вдоль дома уцелели высокие толстые березы, по ним протянуты телефонные провода.

Мокрые трубачи устанавливают пюпитры в передней с серыми бревенчатыми стенами. В открытые двери видны большие длинные столы, наскоро сделанные из досок, скатерти, тарелки и бутылки с вином. Вино запрещено, до у господ вино всегда есть. Унтер-офицер Гордон заискивающе шепчется с заведующим собранием штаб-ротмистром Черевицым, просит уступить трубачам шесть бутылок, - кажется, дело устроилось. Трубачи - любимцы полка. Ершова приветствуют офицеры.

- А, Ершов, не скис в обозе?

- Ты бы на фронт просился. Надо тебе "Георгия" заработать. Вот смотри, твой Сисин второго "Георгия" получает - корнета Мандра из огня вынес.

- Не слушай, Ершов, береги себя…

- Ершов! А что ты solo играть будешь?

- Ершов, непременно сыграй "Ночь", что на концерте играл.

Обед начинается чинно. Все в похоронном настроении, и Ершов играет длинную увертюру из оперы Аида. Трубачи, бывшие при эскадронах, отвыкли играть и врут, Ершов сердится, стучит палочкой по пюпитру, кидает злые взгляды. Играть трудно… Второй баритон еще в сентябре на перестрелке ранен и до сих пор не выписался из госпиталя. Оркестр звучит, как расстроенная шарманка…

Теперь Ершов взял свой серебряный корнет. Перебирает вентиля. Ему вспомнилось, как стоял он на возвышении среди сотен музыкантов и как пахло тогда пылью - лаком декораций, и солдатскими смазными сапогами. Он задал тон музыкантам, передал палочку унтер-офицеру Гордону, сейчас будет играть "Ночь"…

Звуки льются то сдержанные, мягкие, то страстные, призывные…

В собрании движение. Упал и разбился стакан. Резко отодвинулись стулья.

- Морозов!.. Бросьте!.. Пора забыть.

- Сергей Николаевич! Ну, будет, голубчик!

- Не надо было играть этого. Это Тверская пела.

- Вот нервы у людей на войне расходились!.. Через прихожую стремительно выходит Морозов, за ним Заслонский и Черевин. В одних мундирах идут на дождь.

Из собрания машут Ершову, чтобы перестал играть.

- Ершов, что-нибудь веселое! Может, новенькое что-нибудь разучили?

- Ершов, "танец индюка"! Ершов раскрывает ноты.

- Девятый номер.

Бравурная, только что появившаяся немецкая песенка звучит по гминному правлению.

Оружьем на солнце сверкая,
Под звуки лихих трубачей…
По улице пыль подымая,
Проходил полк гусар-усачей…

- Ершов, откуда это? Что это?

- Романс новый. Капельмейстер из Петербурга выписали. Только что разучили…

Вянет бухлый и сырой осенний день. Сумерки наступают. Слышнее далекие пушки. Огонь редкий. Настоящего боя нет, а так, огрызаются немцы перед вечером. Играть темно. Свечей не захватили. Играют на память марши и танцы.

В шестом часу, в непроглядной темноте ехал к обозу Ершов. За ним уныло шлепали по грязи трубачи. Пьяный Гордон икал.

Когда они въехали в деревню, в которой стоял обоз, у крайней избы, где помещался околодок, открылась дверь и в пролившемся на улицу свете показался белый платок:

- Ершов, это вы?

Валентина Петровна вышла на улицу, ступая по грязи.

- Я ожидала вас. Что поручик Эльтеков?

- Сегодня утром схоронили.

- Я так и думала. Мне писали: осколок в два дюйма пробил живот. Его даже и сюда привезти не могли. А еще кого?

- Корнета Мандра хоронили.

- Не знаете, как убит?

- За "языком" охотником ходили. Наш трубач Сисин еле тело отбил, на себе притащил. И четверо солдат убито их же эскадрона.

- А Морозов?

- Ничего. Я неосторожность имел "Ночь" Рубинштейнову заиграть. Их благородие разрыдались, ваш супруг и штаб-ротмистр Черевин увели их благородие на улицу, под дождь.

- Нервы это… А Тоня что?

В этом уменьшительном имени было какое-то трогательное доверие к Ершову. Ершов понимает, что он для Валентины Петровны уже не нижний чин, но как бы ее друг и товарищ ее мужа. На мгновение какой-то теплый ток пробегает в нем к сердцу, но он гонит его и говорит сухо:

- Вам кланяются. Письмо вам написали, а приехать, сказывали, никак невозможно, наградные листы составляют. Я слыхал: они первый эскадрон получают.

- А граф Берг?

- Откомандировываются в штаб армии.

- Ну, спасибо, Ершов. Завидую вам. Вы хоть их всех, героев наших, повидали!..

В тесной избе, где стоят трубачи, душно. Трубачи снимают мокрое белье и переодеваются. Ершов лежит в углу на снопах соломы.

"Ну, жизнь, - думает он. - Утром панихиды, - похоронные марши, а потом вальсы и польки. Почему разрыдался Морозов? У них - нервы. А у меня?" Ершов долго думал об этом и пришел к тому заключению, что страх за жизнь у него есть, а вот нервов - нет. "Ну, скажем; умерла бы Марья Семеновна… Ну, велика ли беда, лучше бы отыскал. Они, те… любят… А я… Я хочу ее, в дом, как хозяйку, как "барыню", хочу тело ее свежее мять, щеки пухлые, розовые целовать, хочу спичку зажечь, папироску закурить да спичку к ее губкам поднести. "Муся, задуйте", - и смотреть, как маленькие губки сердечком сложатся и Муся спичку задует. Лоб наморщит, глаза станут сурьезные, ну, чистый ребенок… А умерла бы Марья Семеновна - ну, что же? Все там будем… Что же, или у тех душа другая? Так путано все это на свете выходит, что и в толк не возьмешь и не поймешь, что и почему. Кабы научил кто, кабы рассказал все толком. Почему все это так делается? Откуда война? Почему господа и крестьяне? Почему офицеры и солдаты? Почему мы разные и чувствуем по-разному? Почему не понимаем друг друга?.. И никогда не поймем!"

XVIII

Такие мысли часто сверлили голову Ершова. Он сравнивал себя с другими. "Вот, - думал он, - живу я с трубачами, одною жизнью, из одного котла хлёбово хлебаю, а они одни, а я другой. Возьмем унтер-офицера Гордона. Кто он есть? Сын петроградского ремесленника и кантониста их полка. Ему одно: напиться - и спать. А ведь он артист! На баритоне с ним дуэт из "Евгения Онегина" любо-дорого играть, каждую ноту воспринимает, а придет с игры - напьется и ляжет. И мечтаний о будущем у него нет. Как-то я говорю ему: "Вы, Сергей Петрович, так навеки в полку и скиснете?" - А он отвечает: "А чем плохо? Играть силы не станет, господа не забудут, в какую ни на есть богадельню определят, буду лежать на постели, да пиво пить". Ему только бы пиво было и весь свет ему прост и хорош. А про рядовых трубачей и говорить не приходится. Одна мечта - домой. Их война не тем напугала, что убить могут или какое там лишение, а им то неприятно, что неизвестно, когда теперь домой попадешь. "Играть-то дома будете?" - "Что я, пастух, что ли? Да и струмента настоящего нет". Верно в станице писарь сказал: долдоны необразованные. А иной и подписать фамилию не может, сучит карандаш, муслит аж в пот его бросит. А талантливы, черти, - в год инструмент осилят. Что же это за мир такой? У одних, значит, душа грубая, у других совсем иная. Тогда где же справедливость Господня?

Дед Мануил когда-то толковал притчу о талантах. Говорил, - кому много дано, с того много и взыщется, - большому кораблю большое и плавание. Ина слава солнцу, ина слава луне, ина слава звездам, звезда бо от звезды разнствует во славе.

А Ляшенко учитель, тот так учил: все люди одинакие родятся, всем одинаково светит солнце и всем, значит, все надо поровну. А нигде этого "поровну" нет. А между тем есть какая-то как будто справедливость, только другая она.

Назад Дальше