Вдобавок теперь он обязан своей жизнью Эрленду. Он еще сам не мог расчесть, какие последствия это повлечет за собой. Но он уже чувствовал, что отныне все станет по-другому – с той минуты, как Эрленд расквитался с ним…
…Да, в этом они теперь были квиты…
Свояки ехали, почти не нарушая молчания. Один раз Эрленд заметил:
– Глупо, что ты сразу не смекнул броситься к двери, Симон.
– Для чего? – запальчиво отозвался Симон. – Того ради, что ты был на дворе?
– Да нет же. – В голосе Эрленда прозвучала улыбка. – Впрочем, из-за этого тоже. Но об этом я не подумал. Просто в такую узкую дверь вдвоем не пройти, и ты зараз имел бы перед собой не более одного противника… А потом, я и прежде дивился, как быстро трезвеют люди на свежем воздухе. Поистине чудо, что на сей раз дело обошлось только однимубийством.
После этого он еще несколько раз справлялся о ранах Симона. Тот отвечал, что почти не чувствует боли, хоть они и болели изрядно.
Они добрались до Формо поздно вечером, и Эрленд вошел в дом вслед за свояком. Он советовал Симону чуть свет отправить гонца к воеводе с письменным сообщением о случившемся, чтобы как можно скорее получить охранную грамоту от короля. Эрленд предложил Симону нынче же вечером составить для него письмо: раны в груди мешали Симону свободно владеть правой рукой. "А завтра тебе придется отлежаться в постели – боюсь, что небольшой лихорадки не миновать…"
Рамборг и Арньерд сидели в жилой горнице, поджидая Симона. Чтобы не замерзнуть, они, поджав ноги, примостились на скамье у нагретой печной стенки; между ними лежала шахматная доска; казалось, это сидят две девочки.
Не успел Симон вымолвить двух слов о том, что произошло в Кваме, как молодая жена бросилась к нему и обвила руками его шею. Она нагнула лицо мужа к своему лицу, прижалась щекой к его щеке и так стиснула руки Эрленда, что тот, смеясь, заметил:
– Яи не думал, что у Рамборг такие сильные пальцы…
Рамборг стала упрашивать мужа, чтобы он лег спать в жилой горнице, – тогда она сможет бодрствовать у его постели. Она умоляла об этом чуть не плача – тут Эрленд предложил, что он останется на ночь в Формо и ляжет вместе со свояком, если только они пошлют слугу известить об этом в Йорюндгорде. "А то Кристин до поздней ночи просидит в холодной горнице. Она тоже всегда дожидается моего возвращения. Вы хорошие жены, дочери Лавранса…"
Пока мужчины ели и пили, Рамборг все время ластилась к своему супругу. Симон похлопывал ее по плечу и по руке, он был смущен и тронут тем, что она выказывала столько тревоги и любви. Во время великого поста хозяин обыкновенно ночевал в горнице Семунда, и, когда они с Эрлендом отправились на покой, Рамборг сама проводила их в горницу и поставила на плоский камень у очага большую ендову с настоянным на меду пивом, чтобы они могли согреться.
Горницей Семунда называлось старинное маленькое строение с открытым очагом; толстые стены хорошо хранили тепло, но срублены они были из толстых бревен, всего в четыре венца. Теперь горница совсем выстыла, но Симон подбросил в огонь охапку смолистых сосновых поленьев и загнал в постель своего пса: пусть полежит на шкурах и согреет их. Свояки пододвинули к огню стул, сделанный из чурбака, и лавку со спинкой и устроились у самого очага: в дороге они промерзли так, что у них зуб на зуб не попадал, и за ужином в жилой горнице почти не успели согреться.
Эрленд составил письмо для Симона. Потом они начали раздеваться: стоило Симону резко двинуть рукой, как его раны снова открылись; тогда Эрленд помог ему снять через голову кафтан и стащить сапоги. Эрленд немного волочил свою раненую ногу. "Она затекла и онемела от верховой езды, – пояснил он, – но, впрочем, рана пустячная". А потом, в одном исподнем, они вновь расположились у огня; теперь в горнице было жарко натоплено, они согрелись и подбодрились, к тому же в ендове еще оставалось довольно пива.
– Не принимай это дело слишком близко к сердцу, свояк, – первым делом нарушил молчание Эрленд. – Холмгейр был пустой малый…
– Отец Мойсес, верно, смотрит на это по-другому, – тихо ответил Симон. – Он старый человек и добрый служитель божий.
Эрленд сочувственно кивнул головой.
– Нехорошо нажить себе врага в таком человеке. Особливо когда он твой близкий сосед. И потом, как тебе известно, мне часто случается ездить по делам в ту округу…
– Полно, каждый может попасть в такую переделку. Придется тебе заплатить пеню в десять – ну в двенадцать марок золотом. Да ты ведь и знаешь: епископ Халвард суров, когда дело идет о епитимье, а тут тем паче отец молодчика – один из его служителей. Но не беда, обойдется все это…
Симон не ответил, и Эрленд продолжал:
– А мне, должно быть, придется заплатить пеню за увечья. – Он улыбнулся своим мыслям. – У меня теперь в Норвегии не осталось другого имущества, кроме усадьбы в Довре…
– И много у тебя земли в Хэуге? – спросил Симон.
– Не помню в точности. В грамоте записано. Но тамошние издольщики почти не платят, только изредка поставляют нам сено. В Хэуге никто не хочет жить – все постройки вот-вот завалятся; верно, слышал: люди говорят, будто души моей тетки и господина Бьёрна бродят там по ночам… Не знаю, правда ли это, но одно мне доподлинно известно: за сегодняшнее дело жена скажет мне спасибо. Кристин любит тебя, Симон, как если бы ты был ее кровный, родной брат.
Губы Симона тронула едва заметная улыбка. Он сидел в тени, отодвинув свой чурбак и заслонив глаза рукой от жара очага. Но Эрленд, как кошка, нежился в тепле – он придвинулся вплотную к огню и разлегся в углу лавки, перекинув руку через спинку и вытянув раненую ногу поверх подлокотника на противоположном конце.
– Да, она очень складно говорила об этом нынче осенью, – помолчав, ответил Симон; в его голосе прозвучало что-то похожее на насмешку. – Когда осенью хворал Андрес, она показала, какая она верная сестра, – добавил он уже серьезно, но тут же продолжал с прежней легкой издевкой: – Ну что ж, Эрленд, теперь мы оба сдержали клятву, которую дали Лаврансу, когда он соединил наши руки и взял с нас слово, что мы будем твердо стоять друг за друга, как кровные братья…
– Да, – доверчиво отозвался Эрленд. – Ясам доволен тем, что мне посчастливилось сделать сегодня, свояк мой Симон.
Оба молчали. Потом Эрленд нерешительно протянул руку Симону. Тот подал свою, они обменялись крепким пожатием и снова съежились каждый на своем месте чуть смущенные.
Немного спустя Эрленд снова прервал молчание. Он долго сидел, опершись на руку подбородком и глядя в очаг, где теперь только изредка вспыхивали легкие язычки пламени и гасли, взвившись кверху и лизнув обуглившиеся чурки, которые потрескивали и оседали с негромкими, короткими вздохами. От пылающего огня в очаге не осталось почти ничего, кроме черных углей и жара.
Эрленд вымолвил едва слышно:
– Ты так великодушно обошелся со мной, Симон Дарре, как не многие поступили бы на твоем месте. Я…Яне забыл…
– Молчи!.. Ты сам не знаешь, Эрленд… – прошептал Симон в страхе и смятении. – Одному всевышнему на небесах ведомо, что таит человек в своей душе…
– Знаю, – промолвил Эрленд так же тихо и серьезно. – Все мы нуждаемся в милосердии его… Но человек судит человека по его деяниям. А я… Я…Благослови тебя бог, свояк!
Наступило мертвое молчание – оба сидели, не смея шелохнуться от смущения.
Как вдруг Эрленд уронил руку на колени – сердитый синий луч вспыхнул в камне кольца, которое он носил на указательном пальце правой руки. Симон знал, что кольцо это Эрленду подарила Кристин, когда его освободили из крепости.
– Только недаром, свояк, – неслышно вымолвил Эрленд, – есть старая пословица: "Можно отнять чужое добро, но доли чужой не отберешь".
Охваченный внезапной дрожью, Симон поднял голову. Лицо его медленно залилось краской, на висках, как натянутые струны, вздулись темные жилы.
Эрленд быстро взглянул на него – и тотчас отвел глаза. Теперь он тоже покраснел: свойственный ему Странный, нежный, как у девушки, румянец проступил сквозь смуглую кожу его лица. Он сплел, притихший, смущенный и растерянный, по-детски приоткрыв рот.
Симон поспешно встал и отошел к кровати.
– Ты, верно, хочешь лечь у наружного края. – Он старался говорить ровным и безразличным тоном, но голос его дрожал.
– Как тебе угодно, мне все равно, – беззвучно ответил Эрленд. Он тоже поднялся. – А огонь? – смущенно спросил он затем. – Не засыпать ли его золой? – Он взялся за кочергу.
– Хорошо, только поживей, время ложиться! – ответил Симон прежним тоном. Его сердце колотилось так, что он с трудом выговаривал слова.
Неслышный, как тень, Эрленд скользнул в темноте под шкуры у наружного края постели и вытянулся на ней бесшумно, как лесной зверь. А Симону казалось, что он сейчас задохнется оттого, что этот человек лежит с ним рядом, в одной кровати.
VI
Каждый год на пасху Симон, сын Андреса, задавал пиршество для жителей города. Они съезжались в Формо во вторник после обедни и оставались до четверга.
Кристин никогда не любила этих пирушек. Но Симон и Рамборг от души веселились, и чем больше бывало шуму и крику в доме, тем лучше, на их взгляд, удавался праздник. Симон всегда просил приглашенных, чтобы они брали с собой детей и челядинцев с семьями – каждого, кто только может прийти. В первый день все шло чинно и благопристойно: беседу вели только именитые гости и вообще старшие, молодежь молча слушала, ела и пила, а самых меньших и вовсе держали в другом доме. Но на следующий день хозяин с раннего утра сам подзадоривал молодежь, батраков и детвору пить и забавляться, и тогда вскорости начиналось такое буйное и удалое веселье, что женщины и девушки стайками жались по углам, готовые в случае надобности немедленно обратиться в бегство, а многие знатные гостьи попросту удалялись в женскую горницу Рамборг, куда матери уже с утра уносили младших детей, подальше от разгула парадной горницы.
Излюбленной забавой мужчин было представлять тинг. они читали судебные иски и челобитные, перечисляли статьи судебного уложения и пени, но при этом умышленно перевирали слова и читали их навыворот. Эудюн, сын Турберга, помнил наизусть наказ короля Хокона купцам в Бьёргвине о том, сколько им положено брать за пару мужских чулок и за кожаные украшения на женских башмачках, а также оружейникам, что куют мечи и щиты, большие и малые, но он нарочно так переставлял слова, что получалась непристойная двусмыслица. Забава эта всегда кончалась тем, что мужчины совсем распускали языки и несли околесную без всякого удержу. Кристин помнила, что отец ее никогда не допускал, чтобы эти шутки обращались на предметы, имевшие касательство к церкви или богослужению. Но вообще Лавранс и сам любил прыгать взапуски со своими гостями на скамьи и столы и со смехом выкрикивать разные грубые и непристойные шутки.
Однако Симону больше нравились другие игры: например, когда одному из гостей завязывают глаза, а он должен искать нож, спрятанный в золе, или когда двое вылавливают ртами куски медовой коврижки из большой миски с пивом, а остальные гости норовят их рассмешить, чтобы брызги пива летели во все стороны; или когда гостю предлагают зубами вытащить кольцо из ларя с мукой. Тогда горница в мгновение ока становилась похожей на свиной закут.
Но в эту весну на пасху выдались удивительные, погожие дни. В среду с самого утра солнце так сияло и грело, что после дневной трапезы все высыпали во двор усадьбы. Вместо шума и озорства молодежь затеяла перекидываться в мяч, стрелять по цели из лука, тянуться на канате, а потом играть в жмурки и водить хоровод. Они уговорили Гейрмюнда из Крюке спеть и поиграть на арфе, и тут уж все, и молодые и старые, пустились в пляс. В низинах кое-где еще лежал снег, но ольшаник уже цвел буроватыми сережками, и солнце бросало теплые, яркие лучи на голую землю. Когда гости вышли на двор после вечерней трапезы, в воздухе заливались птицы. На отлете позади кузницы молодежь развела костер и пела и танцевала вокруг него далеко за полночь. На следующий день гости долго не вставали с постелей и разъехались по домам позднее обычного. Обитатели Йорюндгорда всегда последними покидали усадьбу, а тут Симон уговорил Эрленда и Кристин погостить еще денек – родичи из Крюке собирались остаться в Формо до конца недели.
Симон проводил последних гостей до проезжей дороги. Лучи вечернего солнца заливали его усадьбу, лежавшую на склоне холма. Он был разгорячен и возбужден хмельными напитками и шумом пирушки, и, возвращаясь теперь меж плетней к мирному уюту и затишью, которое приходит на смену праздничной суете, когда после разъезда гостей остаются только самые близкие родичи и домочадцы, он почувствовал вдруг, что у него так легко и отрадно на сердце, как не бывало уже давно.
За кузницей, на том же самом месте, что и накануне, снова разводила костер молодежь: сыновья Эрленда, старшие дети Сигрид, сыновья Йона Долка и его собственные дочери. Симон прислонился к плетню, наблюдая за ними. Нарядное платьице Ульвхильд рдело, отливая на солнце пурпурным блеском, – девочка прыгала и резвилась, подбрасывая ветки в огонь, – и вдруг растянулась во весь рост. Отец, смеясь, окликнул детей, но они его не услышали…
Возле дома, наблюдая за самыми младшими детьми, сидели две служанки. Прислонясь спиной к наружной стене женской горницы, они нежились на припеке, а над их головой на маленьком оконном стекле плавился золотой отблеск вечерних солнечных лучей. Симон подхватил на руки маленькую Ингу, дочь Гейрмюнда, подбросил ее высоко вверх, а потом посадил к себе на плечи – "А ну, дружок Инга, спой что-нибудь своему дяде!" – но тут ее братец и маленький Андрес налетели на Симона и стали кричать, что они тоже хотят улететь выше крыши…
Симон, насвистывая, взбежал на верхнюю галерею. Через открытую дверь в горницу проникали ласковые закатные лучи. Внутри все дышало благодатным покоем. У дальнего конца стола Эрленд и Гейрмюнд склонились над гуслями, натягивая на них новые струны. Перед ними стоял рог, наполненный медом; Сигрид в постели кормила грудью меньшого сына; возле нее сидели Кристин и Рамборг; на скамеечке между сестрами стояла серебряная чарка.
Симон наполнил вином свой собственный позолоченный кубок и, подойдя к кровати, протянул его сестре, сделав сначала глоток:
– Я вижу, сестра моя, что здесь одной лишь тебе нечем утолить жажду.
Она, смеясь, приподнялась на локте и взяла кубок. Потревоженный малыш поднял сердитый рев.
Продолжая насвистывать, Симон сел на скамью, рассеянно прислушиваясь к разговору. Сигрид и Кристин беседовали о детях, Рамборг молча крутила в руках вертушку Андреса. Мужчины у стола перебирали струны гуслей, пробуя звук. Эрленд тихонько запел какую-то песню, Гейрмюнд стал подыгрывать на гуслях, а потом и вторить голосом, – у обоих мужчин были на редкость красивые голоса…
Немного погодя Симон вышел на галерею и, прислонившись к столбу, стал глядеть во двор. Из хлева неслось неумолкающее голодное мычание. "Продержись подольше такая погода, и, быть может, весенняя бескормица не затянется в этом году".
На галерею вышла Кристин. Он почувствовал это, не оборачиваясь, – он знал ее легкую поступь. Она сделала несколько шагов и остановилась рядом с ним в отблеске вечернего солнца.
Она была так ослепительно хороша, что ему показалось, будто он никогда прежде не видел ее такой красавицей. И ему почудилось вдруг, будто, взмыв куда-то ввысь, он парит в этом солнечном сиянии; он глубоко вздохнул и вдруг подумал: "Как хорошо жить на свете!" Безграничное блаженство затопило его своими золотыми волнами…
"Добрый друг мой! – Все передуманные им мучительные и горькие мысли показались ему вдруг полузабытым наваждением. – Бедный друг мой! Чего бы я не сделал для тебя! Жизни бы своей не пожалел, только бы помочь тебе, только бы вновь увидеть тебя счастливой…"
От него ведь не могло укрыться, как постарело и поблекло ее прекрасное лицо. Под глазами появилась сетка мелких морщинок. Нежные краски стерлись. Кожа загрубела и покрылась загаром, но и сквозь загар было видно, как она бледна. Но для Симона Кристин по-прежнему оставалась несравненной красавицей: ни у одной женщины на свете не встречал он таких огромных серых глаз, нежного, спокойного рта, маленького круглого подбородка и такой величавой неторопливости в осанке.
Как хорошо, что ему вновь довелось увидеть ее в наряде, который подобает женщине благородного происхождения. Легкая шелковая косынка лишь наполовину прикрывала ее густые золотисто-каштановые волосы: косы были уложены так, что выступали вперед над ушами; в них уже появились седые нити, но что из того! На ней был великолепный кафтан из голубого бархата, отороченный горностаем, с таким глубоким вырезом и такими свободными проймами, что на плечах и груди он лежал наподобие узких помочей, – и это очень шло Кристин. А в вырезе виднелась песочно-желтая рубашка, которая плотно облегала грудь и шею до самого горла и руки до запястий. Рубашка была застегнута мелкими золотыми пуговицами, и они умилили его до глубины души. Прости ему боже, при виде этих золотых пуговок он возликовал так, словно увидел сонм ангелов.
Симон чувствовал сильные ровные удары собственного сердца. Какие-то путы упали… Проклятые, мучительные сновидения – это были всего лишь ночные кошмары, а нынче он видел свою любовь к ней при дневном свете, в сиянии солнца.
– Ты так странно глядишь на меня, Симон… Чему ты улыбаешься?
Он засмеялся тихо и лукаво, но промолчал. Внизу в золотой дымке вечернего солнца перед ними раскинулась долина; с лесной опушки неслось звонкое чириканье и щебетание – и вдруг откуда-то из глубины леса затянул чистую протяжную мелодию певчий дрозд. А рядом, выйдя из холодного сумрака дома, оставив там грубую, будничную одежду, пропахшую потом и тяжелым трудом, стояла она, согретая солнцем, в праздничном наряде… "Как славно, что я вновь вижу тебя такой, моя Кристин…"
Он взял ее руку, лежавшую на перилах галереи, и поднес к своему лицу:
– Красивое у тебя кольцо! – Он повертел золотой перстень на ее пальце и снова опустил ее руку на перила. Как хороша была когда-то эта большая узкая рука, а теперь она шершавая и красноватая… И он жизнь готов положить ради нее…
– Это Арньерд и Гэуте, – сказала Кристин. – Они опять бранятся…
Внизу, под галереей, раздавались громкие сердитые голоса. И вдруг девушка негодующе выкрикнула:
– Ну что ж, попрекай меня моим происхождением! А по мне, больше чести называться ублюдком моего отца, чем законным сыном твоего!
Круто повернувшись, Кристин бросилась вниз по лестнице. Симон устремился за ней и еще издали услышал звук пощечин. Кристин стояла под галереей, держа сына за плечо.