Крест - Унсет Сигрид 9 стр.


Произнося эту речь, Эрленд стоял, легко опустив левую руку на рукоять меча, а правой небрежно сжимая пачку писем. Он держался так, точно был главным на этом собрании, но Симон понимал, что он делает это без всякого умысла. Так он привык держать себя, когда распоряжался на тинге в своей округе, и поэтому, когда он теперь обращался то к одному, то к другому из присутствующих и спрашивал, верно ли он изложил обстоятельства дела и понимают ли они, что он предлагает, он говорил таким тоном, словно допрашивал свидетелей, – не то чтобы неучтиво, но так, точно его дело было спрашивать, а их – отвечать. Закончив свою речь, он протянул письма ленсману, будто тот был его слуга, потом опустился на свое место, и пока остальные – в их числе Симон – обсуждали его предложение, Эрленд прислушивался, но с таким видом, точно все это его не касается. Когда кто-нибудь к нему обращался, он отвечал кратко, вразумляюще и понятно, но при этом то соскабливал ногтем пятна жира, оставшиеся на груди его кафтана, то поправлял пояс, то теребил перчатки и, казалось, нетерпеливо ждал, чтобы дело наконец закончилось.

Все сошлись на том, чтобы принять решение, предложенное Эрлендом; оно было выгодно и для Симона, потому что он вряд ли выиграл бы что-нибудь, попади дело в тинг.

Но настроение Симона омрачилось. Он сам понимал, что было бы совершенным ребячеством тужить оттого, что свояк лучше него самого разобрался в этом деле. Кому, как не Эрленду, надлежало уметь толковать законы и разъяснять путаные грамоты? Ведь он несколько лет подряд только и делал, что решал тяжбы и вникал в спорные дела. Но все это произошло как-то неожиданно: накануне вечером в Йорюндгорде Симон хотел было обсудить с Эрлендом и Кристин это дело, но тот не высказал никакого суждения и даже слушал вполуха. Само собой понятно, что Эрленд более сведущ в законах, чем простые крестьяне, но он с такой равнодушной учтивостью разъяснял им эти законы, точно к нему самому они не имеют никакого касательства. У Симона родилась смутная мысль, что Эрленду никогда не приходило на ум, что законы писаны также и для него…

И потом Симон просто диву давался, как это Эрленд способен стоять и разглагольствовать с таким невозмутимым видом. Неужто ему невдогад, что из-за этого все невольно вспоминают о том, кем он был когда-то и кем стал ныне. Симон чувствовал, что эта мысль мелькнула у всех присутствующих – и, уж понятное дело, кое-кто из них с озлоблением глядел на этого человека, который и знать не хотел, что думают о нем окружающие. Но никто не произнес ни слова. И когда посиневший от холода писец, который сопровождал ленсмана, сел, положив на колени письменные принадлежности, он обратился к Эрленду, и Эрленд стал ему диктовать, сидя на своем месте, вертя в длинных загорелых пальцах несколько соломинок, которые поднял с полу, и сплетая их в колечко. Закончив работу, писец протянул пергамент Эрленду; тот швырнул соломенное колечко в огонь, взял письмо и негромко прочитал:

"Тому, кто увидит или услышит сию грамоту, Симон, сын Андреса, из Формо, Эрленд, сын Никулауса, из Йорюндгорда, Видар, сын Стейна, из Клэуфастада, Ингемюнд и Туралде, сыновья Бьёрна, и Бьёрн, сын Ингемюнда, из Люндара, Алф, сын Эйнара, Холмгейр, сын Мойсеса, милостию господней шлют свой привет и свой…" – Вы не забыли приготовить воск? – спросил он писца, который, поднявшись, дул на свои замерзшие пальцы. – "Да будет известно каждому, что в зиму от рождения Христа тысячу триста тридцать восьмую, в пятницу второй недели великого поста, собрались мы в Гранхейме, Квамского прихода…

Симон вспомнил, как Эрленд держал себя на севере, когда находился среди людей, равных ему по положению. Он и тогда отличался самоуверенностью и бесцеремонностью – этого в нем всегда было хоть отбавляй, вел себя дерзко и развязно, но при этом в его повадке была какая-то вкрадчивость: как видно, он все же не пренебрегал мнением людей, которых считал себе ровней. Напротив, он изо всех сил старался заслужить добрую славу в их глазах.

И с неожиданной горечью и болью Симон понял вдруг: он сам чувствует себя теперь одним из здешних крестьян, которые столь мало значат для Эрленда, что тот даже не задается мыслью, что они думают о нем. А ведь Симон оказался среди них по вине Эрленда – по вине Эрленда вышел из круга рыцарей и знатных вельмож. Пусть Симону выпала не такая уж незавидная доля – он владеет своим родовым Формо, и дом у него полная чаша, – но Симон не забыл, что порвал со своими родичами, друзьями юности, с людьми, равными себе, потому, что ему пришлось, как нищему, обойти их всех с протянутой рукой, и теперь он не в силах смотреть им в глаза – не в силах даже вспоминать об этом. Ради Эрленда он почти что бросил вызов своему королю и закрыл себе доступ ко двору. Он выдал Эрленду такую свою тайну, что одно напоминание об этом было для него горше смерти. А Эрленд держит себя с ним так, точно ни о чем не догадался и ничего не помнит. Этому молодчику и горя мало, что он растоптал чужую жизнь…

В это мгновение Эрленд обратился к свояку:

– Пожалуй, нам пора в путь, Симон, если к вечеру мы думаем попасть домой. Я пойду погляжу на лошадей…

Симон поднял глаза на свояка, и у него вдруг горько защемило сердце при виде высокой, стройной фигуры Эрленда. Под капюшоном плаща Эрленд носил черную шелковую шапочку, которая плотно облегала голову и завязывалась под подбородком, и в этом уборе его узкое смуглое лицо с большими светлыми, глубоко сидящими глазами казалось еще моложе и красивей.

– А ты тем временем завяжи мой мешок, – добавил Эрленд с порога и вышел во двор.

Остальные участники собрания продолжали рассуждать о тяжбе.

– Чудно все-таки, – заметил кто-то, – что Лавранс так неосмотрительно заключил эту сделку: он ведь никогда не действовал сгоряча и больше других крестьян разбирался во всем, что касалось купли и продажи земли.

– В этом деле повинен мой отец – заявил Холмгейр, сын священника. – Он сам сказал мне сегодня утром: послушайся он тогда Лавранса, все уладилось бы само собой. Но вы ведь помните, каков был Лавранс. со священниками он всю жизнь держался кротко и смиренно, как овечка…

– И все же Лавранс из Иорюндгорда всегда пекся о своем благосостоянии, – возразил кто-то.

– Он и думал, что печется о нем, коли слушается советов служителей божьих, – смеясь, сказал Холмгейр. – Что ж, их советы иной раз полезны и в мирских делах – если только ты не вздумал позариться на лакомый кусок, на который точит зубы сама церковь…

– Да, Лавранс был на редкость благочестивый человек, – сказал Видар, – никогда он не жалел ни денег, ни скота, коли дело шло о пожертвовании на церковь или о милостыне для бедняков.

– Что правда, то правда, – задумчиво отозвался Холмгейр. – Впрочем, будь я так богат, как он, я бы тоже не скупился на пожертвования ради спасения своей души. Но я не стал бы обеими руками раздавать свое добро, как это делал Лавранс, да еще при этом ходить с красными глазами, без кровинки в лице всякий раз, как побываю у священника и покаюсь в своих грехах. А Лавранс ходил на исповедь каждый месяц…

– Слезы раскаяния – милосердный дар святого духа, Холмгейр, – заметил старый Ингемюнд, сын Бьёрна. – Блажен, кто выплакал грехи свои в этом мире, тем легче обретет он покой в другом…

– В таком разе Лавранс уже давно блаженствует в царствии небесном – он только и делал, что постился и умерщвлял свою плоть. Говорят, в страстную пятницу он запирался наверху, в стабюре. и бичевал себя плетью…

– Заткни глотку! – оборвал его Симон, сын Андреса, дрожа от негодования; вся кровь бросилась ему в лицо. Он не знал, правду ли говорил Холмгейр. Но когда после смерти тестя Симон разбирал его личное имущество, на самом дне ларца с книгами он обнаружил небольшую продолговатую деревянную шкатулку и в ней плеть наподобие тех, что в монастырях зовутся "дисциплиною"; на ее сплетенном из ремней хвосте виднелись темные пятна, быть может это была и кровь; Симон сжег ее с каким-то скорбным и почтительным страхом; он понимал, что подсмотрел нечто такое в жизни Лавранса, что не было предназначено для посторонних глаз.

– И, уж во всяком случае, Лавранс не рассказывал об этом своим слугам, – сказал Симон, когда вновь обрел наконец дар речи.

– Понятное дело, все это досужие сплетни, – с готовностью согласился Холмгейр. – Да и едва ли у Лавранса были такие грехи, какие стоило замаливать при помощи… – Он ухмыльнулся. – Проживи я жизнь так благочестиво и праведно, как Лавранс, сын Бьёргюльфа, да будь у меня при этом такая хмурая жена, как Рагнфрид, дочь Ивара, я скорее бы все глаза себе выплакал о грехах, которых не совершал…

Симон вскочил и с такой силой ударил Холмгейра по зубам, что тот пошатнулся и едва не свалился в очаг. Кинжал выпал у него из рук – в следующее мгновение он вновь схватил его и бросился на Симона. Заслоняясь рукой, через которую у него был перекинут плащ, Симон поймал Холмгейра за запястье, силясь принудить его выпустить нож, но тем временем сын священника несколько раз подряд ударил его кулаком в лицо. Наконец Симону удалось схватить Холмгейра за обе кисти, но тут мальчишка впился зубами в его руку. – Ах, ты кусаешься, щенок!

Симон выпустил Холмгейра, отбежал назад и выхватил меч из ножен. Он сделал выпад – и тело юноши, выгнувшись дугой, стало медленно падать навзничь: стальной клинок на несколько вершков вошел ему в грудь. Потом тело соскользнуло с острия и тяжело шлепнулось на землю, головой в очаг.

Отшвырнув меч, Симон нагнулся, чтобы вытащить Холмгейра из огня, но тут увидел прямо над своей головой занесенный для удара топор Видара. Он отпрянул в сторону, вновь сумел схватить меч и как раз поспел отразить клинок Алфа, сына Эйнара, потом живо повернулся, обороняясь от Видара, и в это мгновение краем глаза заметил, что Бьёрн из Люндара и его сыновья, стоя по ту сторону очага, пытаются дотянуться до него концами своих копий. Тогда он погнал Алфа перед собой к противоположной стене, не упуская из внимания, что Видар обходит его сзади и что он уже успел вытащить Холмгейра из огня (Холмгейр приходился ему двоюродным братом), а Бьёрн и его сыновья тоже приближаются к нему, обойдя очаг. Симон стоял, окруженный со всех сторон, и хотя ему в пору было думать лишь о том, как спасти свою жизнь, его вдруг охватило какое-то смутное, горестное удивление оттого, что все они оказались против него.

…В то же мгновение между ним и братьями из Люндара сверкнул клинок Эрленда. Туралде отлетел в сторону и, корчась, припал к стене. С быстротою молнии Эрленд перебросил меч в левую руку и выбил у Алва оружие, со звоном покатившееся по полу, а правой рукой схватил древко копья Бьёрна и пригнул его к полу.

– Пробивайся к выходу! – крикнул он во время мгновенной передышки Симону, заслоняя свояка от Видара. Но Симон, скрежеща зубами, бросился в середину горницы навстречу Бьёрну и Ингемюнду. Эрленд очутился рядом с ним и повторил, стараясь перекричать шум и лязг оружия: – К выходу, говорю тебе, дурак! К двери, – нам надо пробиться к выходу!

Когда Симон уразумел, что Эрленд хочет, чтобы они оба выскочили на улицу, он, продолжая обороняться, стал отступать к двери сарая. Свояки пробежали через сени и очутились во дворе, Симон – в нескольких шагах от сарая, Эрленд – у самого выхода, слегка приподняв меч и повернув лицо к тем, кто следом за ними появился на пороге.

На короткий миг Симон ослеп – стоял сверкающий ясный зимний день; горы вздымали к синему небу снеговые вершины, позолоченные вечерним солнцем, деревья в лесу пригибались под тяжестью снега и инея. А открытые поляны сверкали и переливались, точно усыпанные драгоценными каменьями…

Тут Симон услышал голос Эрленда:

– Мы не поможем горю, добрые люди, коли допустим, чтобы здесь совершились еще новые убийства. Давайте-ка лучше подумаем, как остановить кровопролитие. Довольно и того, что мой свояк сделался убийцей…

Симон выступил вперед и встал рядом с Эрлендом.

– Ты безвинно убил моего двоюродного брата, Симон, сын Андреса, – сказал Видар из Клэуфастада, стоявший впереди всех на пороге двери.

– Не сказал бы я, что он пострадал так уж безвинно, Видар. Но ты знаешь, что я не стану уклоняться, я готов заплатить пеню, чтобы искупить несчастье, которое причинил твоему роду. Вы все знаете, где меня найти…

Эрленд еще поговорил с крестьянами: "Как он там, Алф?" – и скрылся в сарае вместе с остальными.

Симон не двигался с места в каком-то странном оцепенении. Вскоре Эрленд вернулся.

– Ну что ж, поехали, – сказал он и направился к конюшне.

– Он умер? – спросил Симон.

– Да. А Алф, Туралде и Видар ранены, но не опасно. У Холмгейра обгорели волосы на затылке. – До этих пор Эрленд говорил совершенно серьезным тоном, но тут вдруг прыснул от смеха. – Вот когда там и в самом деле запахло жареным дроздом. Черт побери! Как это вышло, что вы так быстро повздорили? – недоумевая, спросил он.

Мальчик-подросток держал наготове лошадей – ни Эрленд, ни Симон не взяли с собой слуг в эту поездку.

Оба свояка все еще сжимали в руках мечи. Эрленд поднял с земли пучок соломы и стер кровь со своего клинка. Симон последовал его примеру – счистив самые заметные следы, он сунул меч в ножны. Но Эрленд долго возился со своим оружием и под конец почистил лезвие полой своего кафтана. Потом, играючи, сделал мечом несколько коротких выпадов, улыбнулся беглой улыбкой, точно припомнив что-то, подбросил его вверх, поймал за рукоятку и только тогда сунул в ножны.

– Ты ранен, свояк! Зайдем в горницу, я перевяжу твои раны.

Но Симон сказал, что это безделица.

– Ты сам весь в крови, Эрленд!

– Обо мне не печалься. На мне все заживает легко. Люди дородные маются куда дольше, я не раз это замечал. А тут еще этакая стужа – у нас ведь долгий путь впереди.

Эрленд раздобыл у хозяина усадьбы какую-то мазь и чистые тряпицы и заботливо перевязал раны Симона: у него оказались две раны, одна подле другой, в мякоть на левой стороне груди, но они были не опасны, хотя вначале сильно кровоточили. Эрленду копье Бьёрна оцарапало ляжку; Симон высказал опасение, что это помешает Эрленду ехать верхом, но тот только посмеялся: острие копья едва прорвало кожаные штаны; он смазал рану мазью и наложил повязку поверх чулка, чтобы защитить ее от холода.

Стоял жгучий мороз. Свояки еще не успели спуститься с холма, на котором лежала усадьба, а крупы лошадей уже подернулись инеем и меховая опушка на капюшонах всадников побелела.

– У-ух! Ну и мороз! – Эрленд зябко поежился. – Поскорей бы домой! Но вначале мы все-таки заедем вон в ту усадьбу в низине, и ты заявишь там об убийстве…

– Какая в этом надобность? – возразил Симон. – Ведь я все сказал Видару и остальным…

– И все-таки лучше тебе самому повиниться в случившемся. Не давай им придраться к тебе…

Солнце уже исчезло за горным склоном, вечерний воздух стал мглисто серо-голубым, но было еще светло. Свояки ехали вдоль ручья среди берез, мохнатых от инея, который лежал здесь еще гуще, чем в остальной части леса; воздух в низине был так пропитан холодным и едким туманом, что дыхание спирало в горле. Эрленд нетерпеливо ворчал, жалуясь на холода, которые затянулись в этом году, и на то, что им предстоит еще долгий путь по такой стуже.

– Ты никак отморозил себе щеки, Симон? – заглянул он с тревогой под капюшон свояка.

Симон потер лицо рукой: оно не было отморожено, но просто побелело за дорогу на холоде, и от этого на обветренном, красном лице Симона выступили серые пятна, которые придавали коже нездоровый и неопрятный вид.

– Тебе случалось прежде видеть, как мечом ворошат навоз? – спросил Эрленд. – Ай да Алф! – При этом воспоминании он разразился смехом и, наклонившись вперед в седле, передразнил неуклюжее движение ленсмана. – Хорош ленсман, нечего сказать. Посмотрел бы ты, как Ульв играет мечом, Симон! Ох, Иисус, пресвятая дева!

"Играет мечом!" Да, теперь Симону довелось увидеть Эрленда, сына Никулауса, в такой игре. Вновь и вновь вставала перед его глазами картина: он и его противники неуклюже топчутся вокруг очага – не то рубят дрова, не то скирдуют сено, – и вдруг между ними гибкий, быстрый как молния Эрленд; у него наметанный глаз, уверенная рука, и он, как бы танцуя, ловко и точно отражает их неумелые выпады…

Более двадцати лет назад Симон сам слыл одним из первых в ратном искусстве и не раз выходил победителем, когда придворная молодежь состязалась на ристалищном лугу. Но с тех пор ему редко представлялся случай показать свое умение владеть оружием.

А ныне его гложет раскаяние оттого, что он сделался убийцей. Ему неотвязно мерещилось тело Холмгейра: как оно сползло с лезвия меча и свалилось в очаг; в ушах стояли его прерывистые жалобные предсмертные вопли, и перед глазами вновь и вновь возникала картина последовавшей за этим короткой яростной схватки. Симон был зол, подавлен и растерян: в одно мгновение все они оказались против него, все эти люди, о которых он за минуту до этого думал как о своих собратьях, – а Эрленд взял его под свою защиту…

Симон никогда не подозревал, что способен испытать страх. За те годы, что он жил в Формо, он шесть раз ходил на медведя – из них два раза играл со смертью с самым отчаянным безрассудством. От разъяренной раненой медведицы его отделял только тонкий ствол сосны, а в руках у него был обломок копья на древке длиной в ширину ладони. Но во время этой опасной потехи он не потерял власти над своими мыслями, движениями и чувствами. А там, в сарае, – он не знал в точности, страх это или что другое, – но он растерялся и не мог совладать с собой…

Тогда, вернувшись домой после единоборства с медведем, в одежде, которая висела клочьями, с рукой на перевязи, с разодранным плечом, усталый и в ознобе, он не испытывал ничего, кроме ликующего торжества: забава могла окончиться гораздо хуже – как, над этим он не задумывался. А теперь он только и размышлял о том, что произошло бы, не приди Эрленд так своевременно ему на помощь. И Симону было – нет, не страшно, конечно – но странно. И все из-за этого выражения на лицах крестьян… И это стынущее тело Холмгейра…

До сих пор он ни разу не совершал убийства…

Разве когда зарубил шведского всадника… Это случилось в тот год, когда король Хокон вторгся в Швецию с вооруженной ратью, чтобы отомстить за смерть герцогов. Симона послали вперед лазутчиком: с ним ехало еще трое всадников, но он был поставлен над ними главным – и как он был радостен и горд по этому случаю! Симон до сих пор помнил, как его меч застрял в стальном шлеме шведа и ему пришлось с силой тащить и вертеть его во все стороны, чтобы высвободить; утром он обнаружил, что на острие осталась зазубрина. Но он всегда с удовольствием вспоминал об этом случае – ведь шведов было восемь человек. К тому же благодаря этой стычке Симону довелось изведать вкус брани, а этим мог похвалиться далеко не каждый из дружинников, что в тот год сопровождали короля. При свете дня Симон заметил, что его панцирь забрызган кровью и мозгом, и, отмывая его, он старался ничем не выказать своей гордости и самодовольства…

Но теперь он тщетно ищет утешения в воспоминаниях о бедняге шведе. Нет, на этот раз все было по-другому. Ему никогда не разделаться с укорами совести из-за Холмгейра, сына Мойсеса.

Назад Дальше