Царь Иоанн Грозный - Жданов Лев Григорьевич 12 стр.


– Да, еще што скажу вам, – подумав, продолжал Шуйский, – вот нехорошо оно, правда, что малый народ давит. Да што и ждать от пащенка хорошего? Так вы еще б и подбивали на всякое озорство паренька… Яблочко от яблоньки недалеко падает. Он еще покажет себя. Много голов боярских слетит, много носов волчонок отгрызет, когда в силу войдет… Смирить его надобно. Пусть узнает, как неладно народ дразнить! Пускай изведает, что в нас, в боярах, одна и оборона ему! Чем меньше его любить станут, тем мы от него целее! Поняли ай нет? Ты, Ваня, – обращаясь к Мстиславскому, сказал первосоветник, – не гляди, что племянник ему приходишься. Князья московские и братовьям кровным глотку резали… Так уж ты што! Вот и смекай слова мои!

И после этого практического урока он отпустил обоих юношей, в которых рассчитывал найти новых двух пособников своим тайным целям.

По если в этих двух ошибся боярин, – десяток других приспешников, из числа окружавшей отрока Ивана челяди, рынд, боярских детей и бояр степенных, – все покорно выполняли программу первосоветника.

И дикое веселье, и жестокость, и насилие над людьми маломощными, беззащитными позволял себе юный государь.

До сих пор не знали почти в народе, что он да каков он. "Царь – отрок. Бояре правят!" – толковали все. А как бояре правят – всем дело знакомое.

И Русь, вся земля, со страхом и надеждой ждала: когда-то царь настоящий в свои года придет, державу в руки возьмет, от бояр люд оборонит, бедный люд земский, угнетенный, задавленный мшелоимством да боярскими поборами разоренный, внешними и внутренними врагами обиженный!

А тут вести пошли недобрые:

– Молод, а уж норовист наш царь. Где встретит крестьянина – коли конем не потопчет, так иначе обидит. Тварей бессловесных казнить да мучить охоч: глаза им колет, мясо кусками рвет да имена им христьянские дает, словно бы людей хрещеных изводит.

Вот какие толки пошли в народе, все шире и шире расходясь, словно круги от камня по воде.

Правда, проснулась какая-то жестокость в Иване, недопустимая во всяком мальчике двенадцати – тринадцати лет, но понятная в этом несчастном, видевшем кровь, насилие и измену вокруг в ребенке, который столько раз уже дрожал за свою собственную жизнь и даже теперь, придя в более осмысленный возраст, каждую минуту мог ждать, что его схватят, кинут в мешок каменный и с голоду там уморят, как дядю Андрея Старицкого, как Овчину-Телепнева, как десятки других до горемычного Димитрия Углицкого включительно…

И мальчик уже научился хитрить и лукавить не хуже взрослого, борясь за самую жизнь, не только за власть свою.

На охоте, куда выезжал он со своими хортами, с толпой удалых сокольничьих, доезжачих, выжлятников и прочей молодой и старой челяди, – только там и отдыхал мальчик телом и душой. Не надо было притворно улыбаться никому, гнуть голову и самолюбие, слышать голоса, от которых ярость немая, холодная закипала в груди!

Ветер здесь только свистал в ушах, улюлюкали удалые доезжачие, порскали, атукали; собаки заливались по следу, заяц пищал, когда приходилось приколоть его. И каждый раз, опуская нож в пушистую грудку бедного зверька, царь мысленно казнил своими руками постоянных обидчиков-бояр и даже, хищно оскалясь, неслышно шептал имена их.

– Молитвы, што ли, читаешь отходные зайцу? – спросил его как-то Челяднин, неотлучный спутник на охоте.

– Отходную, да только по гиенам злым, не по зайчишке серому.

– Ну, где тут гиенов взять? Нетути их у нас!

– Не говори: попадаются! – загадочно проговорил мальчик.

И только долгое время спустя понял Челяднин, в чем дело.

Вернется с охоты – свежий, довольный, радостный мальчик. Не узнать его. Ходит – глядеть любо: козырем. К бабке побежит, добычей, которую сам на поле поймал, хвастает. Псарям, сокольничьим – всем провожатым – вина дать велит и денег хоть малость на каждого.

Но чуть появится в покоях Андрей Шуйский, Темкин Юрий, Головин Фомка или другой кто из советников, родни или присных рода Шуйского – и опять словно завянет государь-малолеток. И гладит не по-своему, смеется или говорит каким-то чужим, фальшивым голосом.

И вот за последние дни очень уж на охоту царь зачастил.

Но Шуйский спокоен. Среди челяди и псарей есть у него свои люди. Доносят, что, кроме них и Челяднина пьяного, никто не видит царя.

Чужих сам царь подпускать не велит, боится убийц подосланных.

"Убийц? Сам ты себя убьешь, парень! – ухмыляясь в бороду, подумал князь Андрей. – Душу и тело свое загубишь раньше времени! Не я буду Шуйский!"

И не мешал он охоте царской.

Не знал, жаль, боярин, что говорилось там между царем и Челядниным. Порою только третий тут был и слушал молча да длинные седые усы свои покручивал.

Отдыхают или зверя ждут, соберутся все трое: царь, Челяднин и старый слуга царский, доезжачий Шарап Петеля, не то что отцу Ивана Васильевича, а еще деду его великому князю и царю Ивану Третьему верой и правдой служивший.

Много лет Шарапу. Скоро и все шестьдесят стукнет. А силен и бодр, получше иных молодых охотник. Из лука, из пищали не целясь в цель потрафляет. Татарской сноровкой живому барану с маху башку стешет, любого степняка коня в день сократит… Мало ли что умеет старый охотник.

Удивляется и любит его всей детской душою царь.

А Шарап Петеля и царство небесное отдал бы, чтобы только лишний раз улыбнулся его "царечек-ангелочек", как он Ивана зовет, которого и верхом ездить, и стрелять учил, и на руках часто нашивал…

Как-то в споре года два тому назад своей рукой Шарап одного из псарей-ухарей молодых на месте уложил. Никто не знал, за что.

– По пьяному делу! В споре! – только и твердил сам старик, очень набожный и тихий всегда.

И кто был при том, псари и доезжачие, то же самое сказали.

Ради заслуг старых, ради слез царя, не наказали строго убийцу: епитимью наложили. Нехотя убил-де.

Потом лишь Иван узнал: ухарь-новичок посмел при старике одну грязную клевету про царя-мальчика повторить.

На расспросы царя Петеля угрюмо ответил:

– На многих на бояр у меня уж и то руки чешутся… Кабы всем пасти ихние заткнуть! А уж своему брату тебя поносить ни в кои веки не позволю!

Кинулся Иван и поцеловал старика. И ни слова больше не сказал.

Вот почему стоит Шарап и слушает, что царь с Челядниным толкует.

– Скорей! Скорей бы! – бичуя нагайкой и снег, и ветви соседних елок, твердит отрок.

– Погоди! Случая выждать надо. Там уж, говорят, придумали что следует.

– Да, да! Надо все сразу… Всех растоптать… – радостно, лихорадочно быстро лепечет мальчик, серьезно и осторожно обдумывая гибель врагов.

И вдруг личико его омрачается.

– Да ты погоди: правда ль, что все те, про кого Федя сказывал, против Шуйских? Правда ль, что не одолеют Шуйские нас? Ведь тогда мне беда! Погиб я!

И мальчик весь дрожит.

– Вот дождись Рождества. Опроси всех, как тебе сказано… Узнаешь!

– Узнаю… Допрошу… Ну, уж и тогда! – весь белея от ярости, шепчет мальчик.

– Тогда – нам мигни… У меня все готово! – угрюмо и негромко, словно опасаясь, нет ли у леса ушей, произносит старик доезжачий.

– Да, да! – совсем задыхаясь и также шепотом отзывается Иван.

Вскакивает на лошадь, мчится по полю и, погружая в первое изловленное или недобитое существо нож, скалит зубы и говорит:

– Он пищит… Слышь, Шарап?! Он пищит еще!

– Не пискнет у меня! – отвечает догадливый слуга и мчатся дальше, полюют, пока первая звезда не загорится в небесах…

Рождество пришло! Большие приемы да службы долгие. Все перебывали во дворце новом у юного царя, у бабки его…

У тридцати человек, названных ему заранее, спросил Иван, как условлено, о пире Адашевском, – и все, как один, отвечали:

– Пировали, царь! Ворогам твоим на пагубу!

Что было с Иваном в те дни, и сказать нельзя.

На третий же или на четвертый день Святок опять на охоту царь поскакал. Только и вернулся скоро, и не привез почти ничего.

И уж все эти дни так ласков да мил был с Шуйскими, да не с одним Андреем, а и с присными его, что диву все дались.

– Ах ты, государь ты мой юный! Ишь, ровно кошечка ластится! – заметил, наконец, первосоветник. – Так-то оно лучше. Знаешь: ласково теля – двух маток сосет!

– Знаю, знаю! Не совсем уж несмышленок я, вот как брат Юра… Смыслю кой-што! – смеясь как-то странно, ответил Иван – и отошел.

Дочка покойного Василия Шуйского, Настя, лет пятишести малютка, тут же резвилась…

Вдруг подбежал к ней мальчик, схватил, поднял на руки и зашептал искренно, нежно:

– А тебя, сиротка племяннушка, я все-таки всегда буду любить! – И вдруг стал целовать, совсем как взрослый, когда тот жалеет почему-нибудь малое дитя…

Понравилась выходка Шуйскому.

– Любишь племяннушку? Люби, люби… Сиротка! Тебе Бог воздаст! – И даже погладил по волосам царя-отрока.

– И тебе Бог воздаст! – незаметно уклоняясь от противной ласки, с веселой улыбкой, словно эхо ответил Иван. – За добро, за все сторицею!

– Ага, чувствуешь, как я тебе твое наследье сберечи да уготовати хочу?! То-то! Чувствуй!

И, крайне довольный собой, вышел князь от царя, думая: "Кой ляд?! Что меня мои пугают, будто враги сильно подкопались под меня?! Никогда так твердо я на ногах не стоял".

Так настал и условленный заранее день, 29 декабря 1543 года.

Родственный съезд был назначен у бабки царевой, у Анны Глинской.

Свои все позваны: Глинские, Бельские, Сабуровы с Курбскими, Годуновы…

И Шуйскому Андрею зов был, хотя ни он старухи, ни она его не любили друг друга особенно. Все-таки нельзя не идти. Не Адашев-то – бабка царева. Сам митрополит пожалует хлеба-соли откушать. Да и заведомо там все Андреевы недруги соберутся. Так лучше самому быть, все слышать и видеть, что сказать или сделать могут бояре-завистники.

– Не люблю я, когда ты к старой этой ведьме литовской ходишь, да еще безо всякой опаски! – перед уходом князя толковала ему жена.

– А что прикажешь, голубушка? Уж не казаков али пищальников в палаты царские брать? И так я сохранен. Никто не посмеет меня пальцем тронути, не то што… А ем и пью я тамо с опаскою…

И пошел.

Посидели сколько полагается, недолго: устает старица быстро… Все по чину и по ряду прошло. Уходить собрались.

Не понравилось только Шуйскому: как нынче у бабки государь расходился! Взял мальвазии выпил. "За чье здравие?" – спросили. Потому молча стал отрок пить.

– За упокой! – говорит, а сам смеется и на Андрея Шуйского смотрит.

– Какие покойнички у нас? Не слыхать что-то! – отозвался князь Андрей.

– Не слыхать, так услышим! – отвечает Иван, а сам не перестает смеяться.

Екнуло что-то сердце у князя. Заспешил он домой, хоть царь и не поднимался еще.

– Что торопишься, Андрей? – вдруг, хмуря брови, спросил в свою очередь царь-ребенок.

Прямо так: Андрей! Ни боярин… Ни князь.

Вспыхнул Шуйский:

– Дела есть, господине. Твои ж, государские… Не время мне гостевать.

– А ты бы посидел. Я, царь, сижу… Тебе бы и торопиться вперед невместно. Не было того при отце-государе моем.

– Мало чего не бывало! Ты еще и не помнишь, што было-то. А я уж позабывать стал. Сиди себе. Ты молоденек. И посиживай. А я иду! Мне твое сидение не указ: я постарше тебя, государь.

– Стар кобель, да не дядькой же звать! – вдруг с какой-то кривой, злобной усмешкой грубо отрезал отрок. – Сам назвал государем меня. Ну, и сиди, холоп, коли я приказываю!

– Ты? Мне… прика… – задыхаясь и не находя воздуха в груди, вдруг громко начал Шуйский. – Ах, ты… Да я… – Но, оглянувшись, он умолк.

В пылу гнева позабыл совсем боярин, что один почти в стае врагов стоит, безоружный, в самых далеких покоях дворца, где даже к окну нельзя подбежать, на помощь кликнуть…

А враги того и ждали. Оттеснив пришедших с Шуйским князей Кубенского да Палецкого, стоят стеной вокруг, как псы, готовые растерзать добычу. Ясное дело: в западню попал! Понизил сразу тон боярин:

– Помилуй, государь, хвор я! Хвори ради отпусти, не посетуй!

И земно поклонился царю-мальчику, которого так обидел сейчас.

Старуха бабка, та уж из покоя давно поспешила-ушла. А Иван смотрит и зубы скалит в какой-то не то гримасе, не то усмешке.

– Отпустить? Челом бьешь, боярин добрый да ласковый? Ин, пожалею, отпущу…

– То-то… Я уж знал, не посетуешь на старика… За твоими ж делами государскими ночей не сплю… Прости, будь здоров!

И опять поклон отвесил.

– Пущу, пущу! – криво улыбаясь по-прежнему, продолжает Иван. – Не одного только, с провожатыми. Ишь, хвор ты и стар! Покой тебе нужен… Не изобидел бы кто путем-дорогой. А дорога-то будет неблизкая… Отдохнешь!

И залился злым хохотом рано ожесточившийся мальчик.

– Господи Иисусе! – бледнея и окончательно теряясь, забормотал ошеломленный князь. – Я – в опалу? И за слово, за единое? Бояре! Не стойте ж, скажите царю: нельзя так! Я, Шуйский Андрей… Враги вы мне, правда! Да здесь надо вражду позабыть. Меня! За слово в ссылку?! В опалу?! Он, дите столь юное? Что ж с вами со всеми будет потом? Забудьте вражду, о себе подумайте! Бояре, ведь мы… Дума ведь мы! Люди земские, государские… А счеты семейные апосля сведем!

Молчание не нарушил ни один звук голоса.

– Моя здесь воля, а не боярская! – вдруг надменно, весь словно вырастая на глазах у бояр, властным звенящим голосом произнес тогда Иван.

Сделал знак… Ввели троих пищальников из дружины Горбатого князя Александра Борисовича.

– Ведите в тюрьму боярина! – приказал Иван.

Затем, достав из-за пазухи приготовленный указ, передал свиток тому же Горбатому.

– Вот и указ мой, государев… За печатью… Со скрепами… Ведите…

И Шуйского повели.

Луч надежды мелькнул у боярина: только бы из дворца вывели… А там?! Разве не Андрей Шуйский он? Слово скажет, мигнет – и освободят его…

Но на первом же переходе, на лестнице, догнали их другие люди, человек пять доезжачих и псарей царских. Их Шуйский заметил, когда еще сюда шел…

– Боярин! – обращаясь к молодому оружничьему царскому Челяднину, который с караулом пошел, проговорил Шарап Петеля. – Боярин, погоди! Слово государево.

Все стали. На небольшой полутемной площадке сгрудилось всего человек двенадцать – пятнадцать.

– Приказал сейчас государь, – продолжал старик, – нам от караула князя принять. Негоже боярина середь бела дня, почитай, словно татя, по улицам вести. Может, погодя и помилует царь боярина, так бесчестить зря не велит. Мы князя Андрея дворовыми переходами до самых, почитай, тюрем доведем… И не увидит никто… А там опять караул приставится какой следует…

– Ин, ладно! Мне все едино! – ответил с усмешкой Челяднин.

Взял пищальников и прочь пошел.

И вместе с удалявшимися шагами воинов гасла последняя надежда на спасение в сердце гордого князя, внезапно сломленного налетевшей грозой.

– Потрудись, боярин, шубу сыми! Не так значно, не так приметно дело будет! – обратился сейчас же Петеля к Шуйскому.

Тот не пошевельнулся, словно и не слышал.

Но уже двое дюжих парней, доезжачих, стоявших тут со своими неразлучными ножами за поясом, сдернули дорогую шубу с княжеских плеч.

Шапка тоже снята горлатная, кафтан узорчатый, дорогой. Неизвестно откуда простой кафтан и шапка появились на нем.

– Не посетуй, руки связать надобно! – с нескрываемым глумленьем снова заговорил Петеля.

А тут уж крутят боярину руки назад: веревки в холеное тело так и впилися, врезались. Стоит не моргнет Шуйский. Тут ни слова, ни стоны, ни мольбы, ни проклятия – ничего не поможет. Дело ясное. И стоит старый князь. Как он раньше ни жил, а умереть надо по-хорошему. Повели его. Шапка на глаза нахлобучена. Борода только ветром развевается. Мороз жжет. Ничего не чувствует боярин… Долго идут. Вот за ограду царского двора вышли. Здесь, знает князь, большой пустырь начинается. Направо, вдали – Троицкое подворье. А еще дальше, полевее, у самых ворот Ризположенских, тюрьмы. Если туда его живым челядинцы доведут, и то он спасен. Но нет! Чует старик, что на пустыре покончат с ним.

И не ошибся.

Вместо ровного снегового наста, которым теперь перекрыта бревенчатая мостовая, ведущая от дворцовых задворок к монастырю и к тюрьмам, палачи полевей боярина, по сугробам повели.

– Кончать, што ли? – слышит напряженным ухом чей-то шепот старик.

Это один из псарей у Шарапа Петели справляется.

– Стой, сам я. Первый… За царечка-ангелочка моего… за все его обиды…

И остановились. В сумерках зимнего вечера отчетливо на снегу вырезается вся кучка людей со связанным Шуйским посередине. Князь стоит не дрогнет. Только молитву шепчет. Мысленно с женой, с детьми прощается.

– Замолился! – глухо ворчит старик доезжачий. – И от тебя немало маливались… Ну, держись!

И с размаху всадил он нож в грудь боярина.

Шуйский отшатнулся назад, дернул связанными руками и упал на рану, когда нож вытащил из нее Петеля. Блеснули еще ножи… Заклокотало что-то в груди у князя… Вздрогнул он, забился, потрепетал немного и вытянулся вдруг весь… Поалел сначала, а потом потемнел вокруг снег… Руки палачей покраснели.

– Ну вот и будет! – сказал старик доезжачий, видя, что Шуйский мертв. – Ступайте, обмойтесь. Вон хоть у колодца у площадного, что перед церковью… а я к царю пойду.

У Ивана еще те не разошлись, при ком состоялся арест Шуйского. Тут же посланы были люди: схватить и отвести в тюрьму князя Шуйского-Скопина и Юрия Темкина.

– Да Федьку Головина не забыть бы! – настаивал Иван.

И об этом распорядились. Бельские, Глинские да Мстиславский сразу здесь первые голоса завели. Всех ведут за собой. Да легко царю их слушать. Ведь они его от Шуйских от ненавистных избавили. Воронцова, любимца товарища, обещают сейчас же из ссылки воротить… И восторга полна душа Ивана…

– Тебя Шарап Петеля спрашивает! – доложил тут царю Челяднин.

Еще больше засверкали глазки у мальчика. А лицо побледнело.

– Пусть сюды войдет.

– Как? Сюды, государь?

– Сдается, не тихо я сказал! – вдруг нахмурясь, ответил отрок.

Поклонился Челяднин, вышел.

– Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас! – послышался за дверьми голос Петели, произносившего обычную входную молитву.

– Аминь! Входи, входи! – крикнул царь-мальчик.

Тот вошел нахмуренный, смущенный присутствием синклита бояр.

– Ну что?

– Все, государь… Как велел, так исполнено…

– Мертвый он? Совсем мертвый? – сверкая глазами и весь подергиваясь, переспросил Иван.

– Полагать надо, что так.

– А чем? Чем? – подходя вплотную к старику, опять заторопился допросом мальчик.

– Вот… этим самым… Как сказывал… совсем, – уж неохотно проговорил старик, указывая на свой охотничий нож в широких кожаных ножнах.

Тут бояре заметили ясно, что руки старика в крови, лицо и одежда забрызганы кровью.

Сердца у всех похолодели. Все угадали – и хотелось бы всем, чтобы они ошиблись.

Только Бельский да двое Воронцовых просияли.

– Уж не Шуйского ли ты прикончил, старик? – спросил Яков Бельский.

Назад Дальше