Послушал народ, замутилась земля. И дошло до того, что встали полки великокняжеские против полков Андреевых у Березни-реки, неподалеку от Едровского Яма, перегону конского. Братья готовились братнюю кровь проливать, чего давно уж не бывало на Руси.
И заслал тут Овчина Иван, который в главном полку воеводой был, к князю Андрею: нельзя ли мириться?
А тот и сам рад.
– Забудем все… Поверну я на мир, вернуся на Москву, если княгиня ваша и великий князь дадут мне опасную грамоту, не станут зла помнить, уделы мои брать или как иначе местить…
– Господи! – отвечал Иван, прямой и добрый по душе. – Да может ли иначе быть? Сейчас, с места не сходя, я, начальник, стратег первый великокняжеский, тебе за них клятву в том даю. Знаешь: немало слово мое на Москве значит…
– Знаю! – угрюмо отозвался князь. – Не от людей всякое дело – от Бога. Клянись… И я полки свои распущу…
Поклялся Овчина. Доверился ему Андрей.
Приехал он на Москву в четверг. Приняли его честь честью… А в субботу уж сидел он в железных наручниках в особой палате, нарочно устроенной для знатных узников, где и Димитрий Угличский и другие в свое время сидели.
И жену князя, княгиню Евфросинию, и сына Владимира тоже заключили, только в другом месте, порознь от отца и мужа.
Бояре и дружинники, близкие советники князя, схваченные с Андреем: двое Оболенских же, только роду Ленинских князей, Пронский князь, Палецкий да и многие еще князья и дети боярские, которые с Андреем вместе на Москву пошли, – все пытаны были, на площади кнутами и батожьем биты в торговый день, для острастки; а там и по городам дальним глухим, в монастыри да по острогам разосланы…
А новгородских волостелей, горожан именитых, так человек тридцать, которые со всей своей челядью к Андрею примкнули против ненавистной обидчицы – Москвы и деньги на войну давали, тех попросту кнутами отстегали, а там и повесили на шляху, на битой дороге от Москвы, вплоть до самого Новгорода. Что ни двадцать верст, то висел в петле добрый молодец, воронье своим телом кормил!
Андрей только шесть месяцев и пожил в тюрьме. И своя скорбь душу томила, и тюремщики постарались, чтобы не зажился князь, опасный враг младенцу-царю…
И вот как только узнал Иван Овчина в роковую субботу, что схвачен князь, которому он с клятвой свободу и полную безопасность обещал, бурей ворвался боярин в светлицу к Елене.
Не одна сидела правительница. Старушка мать тут же с внуком тешилась да о чем-то с дочкой толковала. Сейчас же смекнула она, что не с добром ворвался конюший и наместник Елены, боярин Иван Федорович.
Отвесив поклон, как следует, боярин негодующим, но сдержанным еще голосом заговорил:
– Государыня-княгиня! Поговорить бы тебе надо о делах государских… Так не улучишь ли часок?
Догадалась и Елена, что творится с Овчиной. Знала, чем и огорчен он. Подумав немного, она спокойно ответила:
– Ладно, боярин. Матушка, не прогневайся, возьми государя с собой… Ко мне в опочивальню пройди на малый часок.
– Да, дочка, что помешаю я? Не чужая, мать родная тебе. И в государских делах не выдам, и в твоих дочку не обижу. Может, при мне боярин сказывать станет?
Овчина только глазами сверкнул. Редко видала его Елена в таком гневе. Всегда спокойный, кроткий, ласковый. Совсем не узнать первосоветника.
– Нет, уж прошу тебя, матушка!
– Как скажешь, доченька. Ты – хозяйка у себя.
Кряхтя и ворча, поднялась бодрая старуха.
– Князенька, внучонок дорогой, пойдем… Гонют нас с тобою… Вишь, дела… государские… – не могла удержаться, чтобы не уколоть, старуха.
– Нет, я тут, с дядей Ваней, останусь! – упрямо залепетал мальчуган. – Он меня на коня посадит… Мы с ним поскачем татар бить…
И Иван кинулся к Овчине. Тот едва удержался, чтобы не оттолкнуть своего властелина, своего любимца-баловня, которого ласкал всегда и тешил больше, чем любой отец родной. Только ногою слегка притопнул боярин.
Елена тоже не сказала ничего. С мольбою еще раз поглядела на старуху, мол: "Уведи скорей!"
– Пойдем, пойдем, баловень… Я там велю муштачка твоего, аргамачка малого, седлать, по двору тебя повозить.
Знала старуха, что сказать. Мигом внучек прижался к ней.
– Веди, веди… Идем, бабуня!
И они пошли, причем старуха поторопилась поживее захлопнуть за собою тяжелую, сукном обитую дубовую дверь.
Не успели они еще переступить за порог, как в горнице гневно заговорил боярин:
– Ты как же это могла, княгиня?
– Тише, Иван! Помолчи! Сейчас все скажу… Все узнаешь! Успокойся. Выслушай меня раней!
Добрый Овчина сразу сдался. И брови разошлись, нахмуренные грозно, и кровь сразу прилила к лицу, от которого раньше хлынула было целиком к сердцу.
– Да ты знаешь ли, о чем я, княгиня?
– Ну, как не знать? О князе Андрее да о жене и княжиче его…
– А! Знаешь? – снова заволновался Овчина. – Так как же ты могла?! Ведь я клятву давал… Ведь я?
– Постой! – уже холодным, властным тоном заговорила в свою очередь Елена. – Ты сносился ль с нами раньше, чем за меня да за государя – великого князя ручаться и клятвы давать?
– Нет, не сносился. Когда ж тут было? Бой не ждет. Не поклянись я – сотни, тысячи христиан православных жизни бы друг друга лишили… Семьи бы обездолились… Земли бы втуне пролегли… Дети-сироты, вдовицы жалкие… И все свои… Знаешь, не трус я, государыня! Ни своей, ни вражьей крови жалеть не привык… А тут – жаль в душу зашла… Рука не поднималась на своих! Так плохо ли я сделал, если мирно врага вам смирил, крест на верность целовать заставил и…
Но он не договорил. Звонким смехом разразилась Елена и вкрадчиво заговорила:
– Добрый ты, боярин… мой… Витязь ты отважный, храбрый да жалостливый! Лих, доверчив больно. А который это раз Андрей "на верность" нам крест целовал? Не попомнишь ли, скажи? Не то – третий, не то – четвертый. Как ему неустойка, он не то нам, султану турскому крест целовать станет! А будь его верх, так и нас, и тебя он на кресте на том самом раздернет… А ты со злодеем, с крамольником хочешь по чести? Э-эх! Овчина ты мой милый… Не мимо люди слово молвили. Метко у вас, у русских, присловья дают.
– Постой! – уже окончательно сбитый со своего пути пытался довести спор до конца Иван Федорович. – Дела мне нет: кто там да кто там? Плуты мне не указ. Я, князь Телепнев, твой боярин ближний, царев слуга первый, клятву дал… И должна она свято доблюстись. А ты со своими приспешниками потайно от меня, слова не сказавши, такую вещь затеяла! На весь свет меня опозорила. Князь, скажут, конюший, вождь полка большого! Как же? Вор и клятвопреступник ведомый! Русь вся это скажет! В чужих землях загудет, словно в вечевой колокол. Из рода в род покоры да стыд ожидают меня… Как же ты того не подумала, княгиня-осударыня?
– Думала, княже, думала! Оттого и делалось все в потай от тебя. Все это знают… Кричать можешь, бранить и меня, и думу всю государеву… К суду нас царскому позывай… Как хочешь, обеляйся. А и мы правы. Добрый ты, умный… да на государстве не сиживал. Государства для сына малолетнего не охранивал. У тебя – своя правда, боярская, воеводская, особая… У нас, с думой царской, не с приспешниками моими – своя правда, государская, русская, всеземельная, всенародная! Сделали мы, как царю малолетнему, как всей земле лучше и поспокойнее. И пусть судят нас, кто понять не может! Вот что князь. А еще я тебе слово отвечу: мало ты любишь Ивана… Мало нашего царя-младенца бережешь! Люби ты его больше, вот как я, литвинка, сына своего, русского государя, люблю, и в мысли бы не запало тебе думать: кто да что там о тебе скажет потом?! Почету еще больше ты увидишь и узнаешь теперь, когда сильнее наша держава стала… Чужие послы к тебе же за миром и за войной придут, как и доселе хаживали? Чего же еще? Скажи боярин? Да вот, еще скажу слово тебе малое. Сам ты навел меня на то… Говорил… жаль тебе стало, что за распрю княжую тысяча христиан православных, братьев по вере и крови, смерть друг дружке дадут! И мне их жаль. Так надо змию голову отсечь. Крамолу с корнем вырвать. Десяток казним – тысячи спасем. Понял ли, боярин?
И, глядя ему в глаза, ожидала ответа Елена Глинская, теперь – не прежняя робкая женщина, полуребенок, юная жена больного, старого мужа, а стройная, полная мощи духовной и телесной, двадцатишестилетняя повелительница царства Московского.
Постоял, помолчал Овчина, потом тихо прошептал:
– Нет… Что-то не то душа говорит!
Тихо поклонился княгине – и вон пошел.
– Ничего, стерпится – слюбится! – глядя вслед князю, прошептала Елена и двинулась к другой двери, через которую недавно ушла бабушка Анна со своим царственным внуком.
Елена не солгала. Последние соперники были скоро удалены с ее пути, то есть такие, кто дерзал поднимать открыто голос против княгини-правительницы. После Михаила Глинского пали Бельские, Воронцовы… Чисто стало вокруг трона от мятежных, гордых стародавних бояр, жались к трону тоже роды старые да такие, кто посмирней, помягче был… и высился надо всеми один верный слуга княгини, Иван Овчина-Телепнев.
Радуясь за себя, гордясь за него, торжествовала литвинка победу, только рано, как оказалось.
Крамола, даже хуже – личная ненависть в тиши готовила смертельный удар.
Чтобы видеть, откуда он был нанесен, надо заглянуть в тесную монашескую келью старицы Софии, Соломонии в миру, бывшей великой княгини московской, первой жены Василия Ивановича.
В далеком, тихом Суздале, колыбели князей московских, живет Соломония за крепкими стенами Покровского Девичьего монастыря, не то в почетном заточении, не то на положении схимницы. Впрочем, ей можно было видеться с приезжающими изредка прежними друзьями, знакомцами и ближними слугами. При ней были свои девки да бабы-прислужницы…
И вот в эту пору, ранней весною 1538 года сидит насильно постриженная княгиня-затворница в своей келье. Волосы побелели, лицо обрюзгло, тело от сидячей жизни одрябло, ослабело… Восемь лет беспрестанной пытки душевной пронеслось над головой затворницы, как разрушительный ураган. Только по-прежнему мрачным огнем горят, хотя и заплаканные, полуослепшие от слез, но еще темные и выразительные глаза Соломонии… Все долгие, тяжкие восемь лет бесследно минули для жгучей жажды мести, которую таит в душе своей эта женщина против другой, хитрой, низкой, лишившей ее и мужа, и царства, и всего!
– Елена!
При одном воспоминании об этом имени холодное, немое бешенство наполняет Соломонию, ее треплет как в лихорадке, и горечь ощущается в пересохшей гортани, во рту…
– Елена!
И сколько казней, сколько мук мысленно заставляет выносить эту литвинку мстительная старуха.
От этих мысленных казней еще больше разгорается старая ненависть.
Долго ждала и жила своей местью и ненавистью Соломония. Жадно ловила каждую дурную весть о делах царства, каждую худую молву о сопернице… Выжидала, искала… Берегла каждый пенязь, получаемый ею с большого села Вышеславского, записанного на нее великим князем вскоре после пострижения… Копила деньги для какой-то неведомой, заветной цели и, наконец, дождалась.
Ночь на дворе. По кельям разошлись сестры, и матушка-игуменья, и казначея. Оконца келий, выходящие в густой монастырский сад, еще не раскрыты. Разметавшись на жестких постелях, томясь от духоты в кельях и от неясных собственных томлений, особенно гнетущих весной, спят невесты Христовы, девушки-инокини и послушницы…
Не спит одна Соломония. Лихорадочным румянцем горит ее лицо, необычным огнем сверкают глаза. Сидит на ложе своем она, простоволосая и страшная-страшная в том припадке кровожадной радости, какая сейчас обуяла старуху.
На низенькой скамеечке, обитой кожей, которая обычно служит во время молитвы старице Софии, а теперь придвинута к кровати, сидит у ног бывшей княгини средних лет женщина в монашеском одеянии, полная, благообразная на вид, с ласковым, но трусливо-бегающим взором маленьких, заплывших маслянистых глаз.
И, приподняв голову, впиваясь глазами в старицу, слушает Досифея-сестра, что говорит ей Соломония.
– Верно, говорю тебе: время приспело… Шуйские – против… Бельские – против же… Молчат только. Вишь, помогает колдун-дьявол, второй полюбовник ее, после Ваньки-то Овчинина… Литву свою же родную Еленка дозволила Ваньке чуть не дотла разорить… Волшбой да клятьбой, да делами содомскими помогала своему курячему воину, кудряту глуздоумному… теперь на Крым, на Казань снаряжаются… И тут если им посчастливит, не будет тогда и равного Ваньке… И ей самой… Долго ли тогда глупого мальчонка со свету сжить. Овчина – царем, она – царицей станет… Полюбилось ей это дело… так, слушай… Клялась ты мне… Еще поклянись: на пытке слова не вымолвишь лишнего…
– Матушка-княгинюшка, да как же еще? В церкви ведь на мощах на святых… Вся твоя раба… Что уж тут… За твое неоставление!
– Не оставлю… Много ты получила… И в десять раз больше дам. Все твое… Видела, сколько я припасла за восемь лет? Все тебе. С себя последний шугай сниму… сорочку остатнию. Все тебе. Только – сослужи…
– Господи, твоя раба. Только и ты помни: жива буду – мне дать. Коли умру… запытают, на месте ли убьют – дочке все… Одна у меня дочка… Дороже жизни, дороже глаз во лбу!
– И я тебе клялась… Слово мое давала… Чего ж еще?! А, постой… Зелье-то от времени силу свою не отменит ли?
– Десять лет пролежи хоть в огне, хоть в воде – дай человеку, и в день человека не станет!
– Ладно. Так и ты не бойся ничего… Вот столбчики тебе… Видишь, каким боярам первым подписаны… И доступ получишь… И ото всех напастей сберегут, ежели что… Видишь ли? Бери, спрячь.
Бережно взяла из рук старицы монахиня три свитка-письма, перевязанных шелком и печатью восковой припечатанных. Подойдя вплотную к большой неугасаемой лампаде, горевшей перед образом Божьей Матери Всех Скорбящих, Досифея стала разбирать крупно начертанные сверху буквы под разными титлами: имена и прозвища тех, кому надо было на Москве передать послание.
– Пенинские? Свои против своих, значит? Оболенских же они… Ну да, видно, свои грызутся – чужая не приставай… Да! Все люди знатные!
И с этими словами Досифея завернула в платок свертки и спрятала их на груди.
– Береги цидули-то. Хоть и нет там ничего ясного, да будет того, что мною посланы… И себя, и всех загубишь, коли раньше срока объявится дружба наша. А потом все равно из гробу не встанет литвинка, чтобы крамолу казнить… Когда едешь?
– Завтра же, княжушка.
– Инь, ладно. Не проговорись где по пути, али на самой Москве, что была в этой стороне. Что со мной виделась… Ну, с Богом!
И с обычным поклоном, исполнивши метание, удалилась Досифея из кельи старицы Софии.
А старуха сейчас же кинулась ниц перед образами и стала молиться, ударяясь лбом о каменный помост кельи.
– Господи, – молилась она, – помоги! Научи… Вразуми… Дай гордыню врага сокрушить. Милосердный, попусти Еленке смерть принять мучительную… Дозволь еретичку извести!
И горячо, со слезами до рассвета молилась насильно постриженная старица София, прося у Неба одоления на врага.
Было это в самый день Благовещения, в понедельник 25 марта.
Быстро и Светлый праздник Христов, Пасха приспела. Ранняя она была.
Радостно снова гудят колокола над Москвой, стольным городом… Подвешенные на новой колокольне каменной, еще Василием начатой и теперь только отстроенной, медные великаны-колокола гулко звенят, словно за весь народ радуются. И поют их медные зевы под ударами тяжких языков хвалу Всевышнему…
Отошла Великая всенощная в церквах. Опустели улицы и площади кремлевские, где перед каждым ярко освещенным храмом черно от народу было. Дозорные только на стенах стоят, словно истуканы чернеются, дремлют, опершись о древка секир или на стволы пищалей.
Зато необычные для такого позднего времени шум и оживление царят в ярко освещенных, новых каменных палатах дворцовых. Разговляется там царь у себя со своими боярами ближними, с дворней, стражей дворцовой и прочей челядью… христосуется с сотрапезниками, как по обычаю.
И Елена тут же.
Уже к концу пришла святая трапеза. Руки царь омыл. Глазки слипаются.
– Мамушка! – негромко говорит он матери. – Спать хочу больно. Устал ведь. Можно ли?
– Можно, сынок, можно… Прощайся, отпускай всех…
И прощается царь.
В это время подошла к Елене мамка царева, слуга ее близкая, сама Аграфена Челяднина.
– Пожалуй, государыня-матушка…
– Что надо, говори.
– Богомолица тут одна… Старица Досифея… Из Вознесенского монастыря…
– Знаю, видывала. Что же ей? Руга́ пойдет им царская, как водится…
– Не то, господарыня… На Афоне была она… и до Иерусалима-града Святого сподобил дойти Всевышний… Памятку оттоль тебе принесла. Просфора при Гробе Господнем свячена… Да яичко красное. Не побрезгуй… Дозволь челом бить…
– Как можно святыней такой брезговать? Пусть подходит. Где она?
– Здесь сейчас… Я и кликну ее.
– Здесь? – задумавшись, переспросила княгиня. – Да как она добилась к тебе? Почему не завтра поутру?
– На короткое время, на разговенье отпущена царское из монастыря… только ради просьбы ее, что тебя видеть надобно. Сама ты еще когда поизволишь в монастырь… Ведь дорого, бают, яичко ко Христову дню… А мне о ней Плещеева боярина женка шепнула. Знаешь, дружны мы с ней.
– Плещеева? Ну, это ничего… Проведи Досифею сюды… Я приму от нее дар, пока царь с гостями прощается…
Так, сама ничего не зная, уговорила преданная Аграфена Челяднина Елену принять посланницу Соломонии, взять просфору и яйцо красное из рук отравительницы.
Набожно на чистый плат приняла святую дань обруселая уже Елена.
А Досифея сладко приговаривает:
– Сподобил Господь… Вкуси, как Бог велел, натощак завтрева… Еще краше да здоровей, чем есть, государыня, станешь…
– Спасибо, спасибо… Знаю уж, – отвечала Елена.
Одарила монахиню, чем пришлось, и скрылась, исчезла та из виду; так же незаметно, как пришла, смешалась с толпой челяди, которая повалила из дворца за отъезжающими боярами.
Проводивши всех, сдавши дьяку-приставнику на руки ребенка-царя, ушла к себе и Елена.
Под иконы, за занавес киотный, положила она дар Досифеи.
На другой день, 31 марта, поздно встала княгиня, сейчас же оделась, боярынь принимать и бояр пришлось, которые на поклон сошлись. И забыла про вчерашнее подношение Досифеи.
Только на второй день Пасхи, утром 1 апреля, подойдя к божнице, развернула платочек, увидала подарки, вспомнила.
– Грех какой… Уж поела я… завтра не забыть бы разговеться с утра! – подумала про себя княгиня.
И только во вторник, рано встав с первой молитвы утренней, бережно отделила Елена кусок просфоры, освященной самим Иерусалимским патриархом… Съела часть с молитвой и святой водой запила, что в сулейке чеканной тут же в киоте стояла. И яйцо свяченое очистила, разрезала на части и съела вместо раннего завтрака.
В это самое время вбежал к матери сын старший, ведя за руку младшего братишку.
Юрий, младший сын Василия, не походил на бойкого, живого и из себя пригожего Ивана.