Чрезмерно упитанный, с прозрачно-бледным, одутловатым лицом, он еле переваливался на своих изогнутых ножках, тупо глядел на все вокруг голубовато-серыми, прозрачными глазами и плохо даже говорил, несмотря на пятилетний возраст. За ними степенно, в сопровождении той же мамки Аграфены вошла и двоюродная сестра царевичей, Евдокия Шуйская, на год моложе братца Ивана, данная ему в подруги, не красивая, но тихая и послушная девочка. В руке она держала нарядно разодетую куклу.
– Мама, что ешь? Дай нам! – поздоровавшись с матерью, стал просить Иван.
– Да уж нечего. Видишь, яичко доедаю… Досифеино! – обращаясь к Аграфене, заметила Елена. – А вот, разве просфоры хочешь…
– Дай, дай… И Юре… И Докушке…
– А вы натощак ли, деточки?
– Нет, матушка-княгинюшка… Молочком уж, известно, теплым поены… и с калачиком! – отозвалась мамка.
– Ну, так нельзя… Другой раз… Вот это пока берите…
И, подойдя к особой укладке, вынула и подала детям по писаному прянику.
Обрадованные, шумно двинулись обратно дети к себе. Здесь принялись разбирать игрушки: литые фигурки да кораблики со снастями, которые подарены были им к празднику, да яйца раскрывные, куда через слюдяное оконце глядеть можно и Вознесение Господне увидишь.
Играл солдатиками один Ваня. Юрий, опустясь в углу у печки на ковер, сосредоточенно сосал данный ему пряник. Евдокия как девочка возилась с куклами, в колыбельку их спать укладывала.
Оставшись одна, Елена позвала свою ближнюю боярыню, что всегда голову княгине чесала, а сама подумала:
– Что за притча? Горечь особливая у меня во рту… Не хворь ли какая приближается?! Надо матушкиного лекаря-фрязина спросить…
Вошла чесальница, стала волосы разбирать, расчесывать да собирать.
Вдруг Елена вскрикнула.
Чесальница задрожала даже вся.
– Что с тобою, государыня? Али дернула ненароком за волосики? Так уж прости Бога для. – И отвесила земной поклон. Но, поднимаясь и взглянув робко в лицо Елены, она и сама вскрикнула: – Государыня-матушка, да что с тобой?
Елена сидела откинувшись, бледная, с неестественно расширенными зрачками сверкающих глаз. Губы вздрагивали, словно хотела она что сказать, да не могла.
Наконец, кое-как справясь со спазмом, перехватившим ей дыхание, княгиня еле пролепетала:
– Матушку… Лекаря… За Овчиной скорее…
Чесальница стрелой кинулась. Минуты не прошло, как покой княгини переполнился встревоженным, бледным, напуганным людом, все больше женской прислугой дворцовой. Явилась и Анна Глинская, взглянула на дочь и затряслась даже вся.
– Что с ней? Говори скорее… Не мучь, – обратилась она к своему итальянцу-лекарю, осматривавшему поверхностно княгиню.
– Сейчас скажу… Прикажите выйти всем… Надо раздеть больную…
Все вышли по приказу старухи. Аграфена Челяднина, заглянувшая было тоже сюда, кинулась к детям, чуя недоброе и желая охранить их от неведомой беды…
Бурей ворвался в покой Овчина.
– Что случилось? Кто сгубил ее?! – забыв этикет и всякое стеснение, подбегая к постели, где врач уложил и исследовал Елену, вскричал первый боярин.
– Сгубили, верно! А кто – не знаю, – ответил, пожимая плечами, итальянец. – Что ела она сегодня?
Пока звали постельницу княгини, чтобы допросить, князь Овчина, склонясь у изголовья Елены, лежавшей неподвижно, словно в столбняке, обливал ее руки слезами и тихо уговаривал:
– Очнись, княгиня! Приди в себя… Скажи, что с тобой? Хоть глазом укажи… кто злодей?! На части разорву своими руками…
И словно услыхала его больная, узнала верного слугу своего… Еле вздрогнули веки… слезы сверкнули в углах глаз и остановились, застыли там, как и вся застывшая лежала Елена.
– Не иначе, как индийский яд тут один! – тихо произнес, ни к кому не обращаясь, итальянец… – В чем только дали?
Случайно взор его упал на небольшой поддон, покрытый белым платом. Здесь лежала початая просфора, освященная не в Иерусалиме, а в келье Соломонии… И скорлупа от яйца, там же крашенного, там же ядом пропитанного.
Не говоря ни слова никому, отослав женщину, которая явилась к допросу, врач распорядился делать горячие припарки и класть к ногам больной, всю ее обложить раскаленными кирпичами, обернув их толсто, чтобы тело не жгли.
Сам же кинулся к себе в лабораторию. Ясно как день стало ему, что в просфоре и в яйце заключался сильнейший яд, "столбняковый", как зовут его. И Елене вряд ли дожить до вечера.
Так и сказал он Овчине, всем боярам, спешно собравшимся на большой государев совет.
Самого восьмилетнего государя, конечно, здесь не было. Порывался он к маме, да уговаривали его:
– Больна-де… Просит повременить!
Когда Аграфена узнала, что сама же она Досифею, отравительницу, к княгине подвела, чуть с ума не сошла мамка! Волосы на себе рвала. В ноги брату, князю Ивану, и всем боярам кинулась.
– Моя вина… Я виновата, окаянная! – заголосила… и рассказала, как дело было.
Кинулись Досифею искать. Но в монастыре ее и не видели от Светлой заутрени от самой… И словно сквозь землю баба провалилась, хотя Овчина и другие бояре всю Москву вверх дном поставили…
На другой же день, как сказал доктор, 3 апреля, почти не приходя в сознание, скончалась Елена Глинская, полонянка-литвинка, умевшая полюбить Русь и охранять ее пять тревожных долгих лет, хотя и при помощи боярской. Чутье матери помогало правительнице. А случай избавил от ужасного дела: отравиться не только самой, но отравить и обоих детей своих… Сразу внести горе и смуту в юное, недавно устроенное царство всероссийское.
Когда привели сыновей прощаться к умирающей матери, впервые за сутки шевельнула она рукой, словно желая благословить малюток. А слезы, тяжелые, редкие медленно покатились по щекам, принявшим уже фиолетовый оттенок.
Малютка Евдокия Шуйская кинулась к тетке, обхватила ее тонкими ручонками, зарыдала, забилась… Так и унесли девочку…
Юрий тупо глядел на мать, на всех собравшихся вокруг… и не выпускал конца телогреи мамки Челядниной, которая привела детей.
Иван, сильно побледневший, напуганный видом больной матери, поцеловал ей руку, как ему сказали, прижался плечом к Аграфене, которая на коленях у постели Елены целовала умирающей ноги, и стоял… Стоял ребенок, и смутно вспоминалась ему иная пора, зимняя ночь… Огни… Черные тени вокруг саней… и на каком-то странном ложе лежит человек… Отец его, князь великий… и тоже – лицо страшное… И что-то силятся сказать его глаза… Рука, тяжелая, холодная, вот, как мамина сейчас, касается волос… А там – туман…
И вдруг, в непонятном ему самому ужасе, ребенок дико вскрикнул и затрепетал весь, потрясаемый приступом судороги…
Быстро схватила на руки мамка выкормыша и помчалась, в кроватку уложила, черным прикрыла, все лампады зажгла… крест с мощами, которым отец, умирая, благословлял на царство Ваню, в изголовье кроватки поставила. А сама кинулась к иконам и, до крови ударяясь лбом о помост, громко стала взывать:
– Прости, Господи! Помилуй, Господи! Отпусти прегрешения все, вольные и невольные… Спаси, защити и помилуй…
А над телом усопшей княгини черный клир собирался отходную петь…
Только колокола кремлевские не отозвались сейчас же на печаль в доме царском: ликующий пасхальный перезвон, дрожа в весеннем воздухе, словно твердил:
– Нет смерти в мире… Только жизнь вечная под разными видами… И самая смерть ведет к жизни вечной!
Дворцовая тина
Годы 7046 (1538), 10 апреля – 7051 (1543), 9 сентября
Тяжелое время настало для малютки – господаря московского.
Семь дней только минуло, как мать у него так безвременно умерла, а уж стали "большие бояре", враги Овчины, недруги Глинских и всей дружины прежней великокняжеской, свою власть-силу показывать.
10 апреля спал еще Иван, когда почувствовал, что будит его мамка ближняя, Аграфена.
Это очень понравилось ребенку. Хоть и ласков был к мальчику дядька, приставленный с пяти лет, по обычаю, смотреть за царем, но, конечно, ребенок пестунью свою несравненно больше любил.
И теперь в полусне, почуяв ее руки на своей голове, заслышав ее голос, он, не раскрывая глаз, притянул мамку к себе за шею, нашел ее ухо и капризным тоном забормотал:
– Грунька, злая… Не буди… Спать хочу! Не встану вот и не встану… Рано, поди… – И, оттолкнув Челяднину, он снова готовился уснуть.
– Ой, проснись, государь! – тревожно, но тихим, сдержанным голосом заговорила Аграфена. – Коли ты нас оставишь, кто же защитит? Я ли тебя грудью своей не питала, не выкормила?!
Иван сразу вскочил:
– Обидеть! Тебя? Кто хочет? Кто смеет? Да я голову велю срубить… Я сам…
И он поднялся неодетый на кроватке во весь рост, стиснув зубы, сверкая темными живыми глазками, словно волчонок, у которого берут матку-кормилицу…
– Ой, вели… Ой, покрой, заступись за нас… За Ваню, за брата моего любезного… Сам же жалуешь его, Ванюшка… Как отец, и он любит тебя… а его в ночи пришли, схватили… В каменный мешок вкинули, что под двором твоим новым… Там хотят голодом уморить…
Хотя мальчик и не понял весь ужас того, что говорила мамка, но суть ясна: обидели лучшего человека после мамы и мамки Аграфены: куда-то увели Овчину-Телепнева.
Ребенок задыхался от негодования и злости, вдруг стихийно проснувшейся в груди.
– Кто смел?! Кто посмел?! – только и мог выговорить он.
– Посмели, Ванюшка! Птенчик, государь князь милостивый… Люди смелые, могучие… Да тише ты говори… Прокралась я к тебе… Ведь и меня хотят взять от тебя… сослать, в монастырь заточить, а то и совсем покончить, как с братцем, князь Иван Федорычем.
Тут мальчик даже и сказать ничего не смог. Отнять у него Аграфену? Да разве это мыслимо? Или он не царь? Не читал сам все указы, какие от его имени писались, его печатью скреплялися?! Не ему послы и воеводы и бояре первые руку целуют, на жалованье благодарят?! Не он царь всея Руси?! Юн он еще, правда, но он самодержец. И мама-покойница, и все толковали ему это. Маму смерть взяла. Смерть сильнее государей. А из людей, из русских и чужих даже, кто посмеет не послушать его?
И топнув босой ногой, властно ребенок выкрикнул:
– Пусть попробуют! Пусть посмеют взять тебя!
– Шуйские ли испужаются?! – отвечая на крик царя, питомца своего, зашептала Челяднина. – Да Палецкие, да Вельяминовы, да Бельские… Мало ли их, крамольников… И брата, и меня, вишь, винят… Поклеп взводят: будто мы на здоровье государыни матушки твоей усопшей помышляли… Да если бы знали они? Да мне все равно, что на себя руку поднять, то и на нее было бы… Еще тяжелей… Спаси, не дай в обиду…
– Да не плачь ты, мамушка. Говорю: не дам! Стой, кто там идет? Много их! – чутко насторожив уши, произнес почему-то оробевший ребенок.
Челяднина, та вся так и задрожала.
– За мной, ох, за мной это они, злодеи… Проведали, где я… На тебя последняя надежда… Спаси, не дай… Выручи! – И, рыдая, припала она, словно к подножью креста, к ногам Ивана.
Правда, вошли люди, бояре: Бельский один да Шуйский, победоносный воевода, Василий Васильевич, былой последний "волостель" вольного, вечевого Новгорода, пока не "добыл" его себе, не покорил Василий, великий князь. За дверьми – звон оружия слышен… Алебарды поблескивают, пищали дулом о дуло задевают, звенят.
Хотя вошли "большие бояре" без доклада всякого, без сказу за дверью обычного, но низко поклонились ребенку.
– Челом бьем тебе, государь, великий князь. Каков царь в здоровье своем?
Не отвечая на здорованье, мальчик, нахмурясь, произнес:
– А што же вы, бояре, без зову, без докладу пришли? Не было так еще… Что надо? Рано… спать я хочу.
– Спи, государь. А у нас дело неотложное. Вот ее нам и надобно! – указывая на Аграфену, отвечал Василь Васильевич Шуйский.
– Ее? Зачем? Кто смеет?! Не троньте ее… Моя мамушка и ничья больше! – начиная дрожать, звонким, рвущимся голоском стал выкрикивать ребенок.
– Да ты не тревожься, государь! – выступая вперед, мягко, вкрадчиво стал уговаривать Иван Шуйский мальчика. – Твоя она мамушка, и будет так. Сама же похвалялась, что знает бабу, которая твою усопшую родительницу испортила! Помяни, Господи, душу княгинюшки… Так теперь на очи надо их для правды друг дружке поставить… Для твоей же пользы государевой, по царскому твоему велению и по Судебнику.
Мальчик уже знал, что Судебник нечто важное в государстве, чему и властитель порой покоряться должен. Но слезы и растерянный, напуганный вид мамки лишали его всякого соображения.
Обхватив ее руками, он решительно сказал:
– Не дам! Сюда эту бабу ведите… Пусть здесь судят…
– И того нельзя, невозможно никак, господине. У владыки-митрополита, на очах его суд идет… Так и дойти там должен до конца… Отпусти мамушку на малый час… Она ведь не ребенок малый, поймет, что волей-неволей, а надо идти… сама пойдет… Пусти ее…
– Нет, не пущу! – крикнул еще громче мальчик.
– Не пускай, не давай! – взмолилась, рыдая, Челяднина.
Но одним сильным движением оторвал Шуйский Василий рыдающую женщину от ребенка и отшвырнул ее к двери… Там уж ждали, подхватили, мгновенно увели ее… Ушли и бояре, пропустив к ребенку Анну Глинскую, бабушку его. Стояла до сих пор старуха за дверьми в смертельной тревоге, но не смела войти…
Долго старалась привести в себя исступленно рыдающего и вздрагивающего всем телом внучка старуха… Так и заснул он опять на своей постельке, обессилев от слез и судорожных рыданий.
А Челяднину и Ивана Овчину настигла их злая судьба. Первую быстро постригли и заключили в далекий, суровый по уставу Каргопольский монастырь. Второго же забыли в том каменном мешке, куда посадили боярина, сведя несчастного чуть не с самого трона… И вспомнил о нем только Бог: на десятый день послал за душой Ивана вестника своего… Умер голодной смертью всевластный любимец Елены… С искусанными, изгрызанными до костей руками вынут был долго спустя труп конюшего, первого боярина московского, из темной глубины каменного мешка, что у Ризположенских ворот .
После описанного здесь пережитого отроком-царем тяжелого мгновенья настало некоторое затишье, хотя сравнительно и очень краткое… Да и то тоскливо тянулись теперь дни юного Ивана Васильевича. Главный боярин, Василий Шуйский, и дядьку прежнего согнал от царя, своего человека приставил… чтобы доносил тот: кто и с чем без Шуйских самих к государю заявляется?
Ничего не сказал на это притихший, напуганный мальчик. Молчал, думал больше, глядя в цветные оконницы дворца на проходящий и мимоедущий вольный торговый и ратный люд. Верил Иван: все они готовы голову за него сложить… Но как добраться туда? На эту площадь людную? Как сказать? И ребенок в голове складывал свои жалобы, речи целые вспоминал, что говорили ему и мать-покойница, и Овчина, и Аграфена – все, словом, кто толковал ему о величии его царском. И что теперь сталось?! На советах дворцовых домашних и в большой думе, где сажали его на место царское, во время приемов посольских пышных он уж привык молчать. Но раньше мама слово скажет… Ваня Оболенский-Телепнев… Все люди, любившие его… И верил Иван каждому их слову… а теперь? Нет, никому не верит он… А сидит молчит. Не знает, как ему самому речь начать. Запугали его. Вон вчера как играл он в спальне великого князя покойного с братом Юрой и с Евдокией… Свободно, светло там… И Шуйский Иван дочь проведать сюда же пришел. Разлегся на лавке… и нога на кровати, на отцовой, на царской… А раньше самые важные бояре, входя сюда, и стояли-то голову опустя, вот как в церкви стоят… А Тучко, боярин, из князей Курбских… Скарб мамушкин, княгини Елены, для чего-то перебирали они с Шуйскими… "Надо решить, говорят: что – куда? В большую ли казну или малую? Или в терему, в похоронки…" Раскидали охабни, душегреи ее, в которых еще так недавно, балуя ребенка, царица сына кутала. И Тучко-боярин швыряет милые вещи концом сапога. "Это, говорит, старье… Хлам… нам не надобно!" Кому "нам"? Мамины были вещи, значит: его теперь, царя Ивана, они!
Думает ребенок все о том, что видит, и молчит.
Повадился он в Чудов монастырь, в митрополичьи покои ходить. Сперва к Даниилу, а потом и к Иоасафу… Тихо там, хорошо, лучше, чем во дворце теперь великокняжеском, стало… Ни Шуйских, ни Тучкова, ни Бельских – никого из обидчиков здесь не видать.
А если и приходят, так чинно, тихо себя ведут, вот как при матушке, при великой княгине, покойнице… Как, верно, и при отце Ивана себя вели… Что же, разве если мал он еще, так и не царь? Неправда… Он им всем владыка!
Рад малютка, что принимает его ласково Иоасаф. Спросит только Ивана после взаимных приветов:
– Что, государь, как наставник твой и духовник, отец протопоп Благовещенский: доволен ли тобою? А, Ваня? К Слову Божию прилежен ли? Скажи, чадо.
– Прилежен, святый отче! – отвечает мальчик, бойко глядя доброму владыке в глаза.
А глаза у того ясные и все окружены морщинками. Но это нравится Ивану.
Что еще особенно нравится здесь ему, это столбцы писаных хартий и стопки тисканых книг, которые везде по келье у владыки разложены. Поглядит, поглядит царь да и скажет:
– Благослови, владыко, в книжки да и в столбцы почитаться…
– Бог благословит… Да разберешь ли ты только книги мои? Ну, скажем, Библия… Апостол… А то ведь и эллинская премудрость попадается… Непристойного не поймешь ты, мал еще, государь! А и пристойного, гляди, не поймешь…
– Пойму, отче! – бойко отвечает Иван, не робеющий, не глядящий здесь волком, не молчаливый мальчик, а ребенок, каким надо быть в девять лет… – Все пойму… Особливо скажи: что про царей где есть? Все мне про царей знать хочется…
– Да что же тебе?
– Да все… Как жили… воевали… людей судили… Как их люди слушали… а они карали за непокорство, за невежество…
– Ого-го! Вон оно куды пошло… Ну, читай… Вот Книга Царств… А то – Титуса Ливиуса на нашу речь перетолковано… Читай, поучайся…
И жадно по целым часам читает мальчик… И про Александра Македонского, и про Августа, и Юлия Цезаря… И про судей еврейских и царей, перед которыми трепетали, которых все боялись, даже беззакония творящих… Читает Иван, благо, правители-бояре и не заботятся: где и что государь?
– А не поздно ли? Шел бы домой… С братом побыл бы, с сестрицей Дунюшкой…
Покорно встает, прощается мальчик. А сам говорит:
– Святый владыка: скучно мне с ними… Девчонка сестра… И роду не нашего… Шуйских она… А брат… Какой-то он… и не пойму я… Есть бы ему только да рюмить, чуть что… А я бы, кабы воля моя, умер бы, а не заплакал… Иной раз и сам не рад, что плакать приходится…
Гладит его по голове старец и говорит:
– Терпи, Ваня… Всем нам плакать приходится здесь на земли… Сам Господь Бог, Христос Спаситель мира, здесь во плоти терпел, не слезы – кровь из глаз лил… Терпи, дитятко… Иди с Богом! Бог защитит тебя!
Благословит и отпустит.
И легче на душе сделается у мальчика… Словно просветлеет там…