XV легион - Ладинский Антонин Петрович 18 стр.


Делия забросила свои танцы. Они казались ей теперь глупым кривляньем. С того дня, когда она услышала огненные слова Тертуллиана, в ней произошла какая-то перемена. Если бы не Виргилиан, она бросила бы все, Рим и цирк, и переселилась бы к матери в Александрию. Она не могла без отвращения вспоминать о прошлом, о слюнявом старичке Аквилине, о ночах, проведенных среди развратников и повес за пиршественным столом, где ее заставляли танцевать "осу". Но ее удерживала в Риме любовь к Виргилиану. Он так не походил на других своими сомнениями, своими мечтами о иной, прекрасной и справедливой жизни. Одному ему она отдавала свое тело, видя, как тянутся к ней руки Виргилиана. И все-таки порой ее обуревали страшные сомнения. На ложе, рядом с Виргилианом, в бессонные ночи, когда поэт спал, утомленный любовью, ее мучили мысли о гибели, о вечном огне, уготованном грешникам. А разве она не последняя из грешниц? Она смутно помнила слова, что желающий спасти свою душу погубит ее. Что надо было сделать, чтобы спастись? Она была христианкой с детских лет, но не знала ни догматов, ни молитв и в церкви бывала редко. Когда она слышала краем уха споры христиан о Логосе, ей казалось, что люди играли с огнем. Все, что привлекало ее к вере матери, была та нежность, которую чувствовала она к Христу, оплеванному, одинокому, распятому, пострадавшему за всех несчастных и бедняков, за всех тех, на кого с таким презрением взирает Рим. Иногда она вставала с постели, так, чтобы не разбудить Виргилиана, и молилась. Молиться она не умела. Тысячи раз она повторяла шепотом:

– Распятый и пострадавший за нас...

– Где ты, Делия? – раздавался сонный голос Виргилиана.

– Я здесь, – отвечала она сквозь слезы, поднималась с колен, ложилась и затихала до утра.

В консульство Кая Бруция Презенса и Тита Мессия Экстриката, в апрельские ноны . В шестой год с того дня, когда впервые облачился в пурпур август Антонин Марк Аврелий Каракалла, Германский, Парфянский и Счастливый. Да будут благоприятны ему предзнаменования!

Занесенная легчайшим горячим песком, эдесская дорога лежала среди унылых пейзажей Озроэны. Скудные поля пшеницы, засеянные луком и чесноком огороды, оросительные каналы, колодцы, смоковницы. Иногда некоторое оживление: ослик, вращающий колесо оросительного колодца, караван верблюдов, стадо овец, щиплющих колючие травы на склоне холма. Иногда роща деревьев, пальмы или деревушка – десяток глиняных хижин. Миндальное деревце в цвету, куча навоза и на ней черно-красный петух или тележка у житницы, привязанная к дереву дьяволоподобная коза, лай собаки. Высоко в стекловидном воздухе парили над Озроэной распластанные орлы. Слева голубели далекие горы. Солнце приближалось к зениту.

Император совершал благочестивое путешествие в город Карры, чтобы принести жертву в храме Луна, которого изображают с рогами золотого полумесяца на голове, исцеляющего и разящего древнего бога Озроэны. Снедаемый тайным недугом, перед которым бессильны были все ухищрения врачей, жертвенные гекатомбы и тауроболии, равнодушный ко всему на свете, даже к победам, бритый по антиохийской моде, но с бачками, брезгливо выпятив нижнюю губу, Каракалла ехал на белом каппадокийском жеребце. На августе был палудамент – военный плащ пурпурового цвета и столь воинственного вида, что ношение его в стенах Рима запрещалось даже императорам. Впереди вытянулись попарно двадцать четыре ликтора на таких же белых конях, с фасциями, перевитыми белыми императорскими лентами. Далеко вперед ускакали центурионы, на обязанности которых было следить за порядком на дороге. Позади, на почтительном расстоянии, чтобы не мешать мыслям августа, ехали лица свиты – префект претория Марк Опиллий Макрин, худой чернобородый человек с серебряным мечом, висевшим на золотой цепи, как инсигнии его достоинства, охранителя высокой особы императора и законов республики. Рядом с Макрином трусил на ушастом муле приближенный евнух Юлии Мезы Ганнис; тут же были оба консула, вызванные из Рима для каких-то срочных объяснений; еще дальше ехал префект второго парфянского легиона Ретиан, новый любимец императора, и в отдельной группе – историограф, сенатор и приближенный, друг цезаря Дион Кассий, советник августа Гельвий Пертинакс, ритор Филемон и трибуны. Еще дальше, на расстоянии полета стрелы, двигалась, поднимая пыль, конная скифская когорта. Скифы, вооруженные своим странным оружием – пиками в двенадцать локтей длины, были в красных плащах, в гребнистых шлемах, на которых солнце сияло ослепительными звездами. Когорту вел Олаб, голубоглазый человек с берегов далекого Борисфена.

Тишину окружающей местности нарушало только глухое цоканье копыт и скрип повозок, ехавших за императорским поездом. Иногда навстречу попадались женщины в черном, с кувшином на плече, с плетеной корзинкой на голове, с ребенком, привешенном за спиною в мешке, или нагруженный охапкой соломы ослик, прохожие с посохами в руках. Поселяне в трепете сходили с дороги, чтобы уступить дорогу цезарю, его людям и коням. Один раз в пути случилась заминка. В Эдессу шел караван верблюдов с грузом – хрупким александрийским драгоценным стеклом. Центурионы сгоняли животных с дороги, но верблюды упрямились, задирали надменные головы, скалили зубы. Каравановодитель в страхе за свой товар суетился, переругивался с центурионами, и как раз в это время приблизился императорский кортеж. Центурионы набросились на египтянина, как звери на цирковой арене.

– Или мать твоя спала с ехидной, что родила такого ублюдка... – шипел раздраженный центурион.

Мать? Слово хлестнуло, как удар бича по лицу. Каракалла, все так же неподвижно глядя перед собою, должен был сделать усилие, чтобы не застонать. Да, мать, мать... Та, которая разделила его славу, власть и позор... Юлия Домна...

В такое же солнечное утро, там, в Риме, в палатинском дворце, вскоре после смерти отца, в духоте шелковых подушек, в чаду ее духов. Пройдя анфиладу зал, он отдернул лиловую завесу. Юлия Домна стояла перед ним нагая, белеющая, как статуя, высоко подняв над собою ручное зеркало из полированного серебра, в которое она смотрелась, поправляя другою рукою прическу – завитые геометрически правильные волны волос, разделенных безукоризненным пробором. Ее тонкая в талии спина изогнулась, нарушая божественную симметрию бедер. Было в них что-то от статуи Венеры Каллипиги. Черные волосы дрожали под затылком искусно завитыми локонами – по моде тех лет. На чуть отставленной ноге розовела маленькая пятка.

Он стоял и смотрел. Атомы этого тела, прелестных ягодиц, с впадинками по бокам, как у девушки, круглых нежных ног были соединены каким-то чудом. Казалось, что вот-вот все распадется и нарушит гармонию, ибо тело находилось на границе последнего цветения.

– Ха! Каллипига! – деланно рассмеялся он, хотя во рту пересохло от волнения, стало трудно дышать, и в висках застучали молоты воспаленной крови.

И когда он услышал ее "ах!", он понял, что должно произойти что-то страшное. Юлия Домна обернулась, зеркало со звоном упало на розовый мрамор пола. Он увидел, ее глаза. Они были огромны – черная сирийская ночь. Глаза, в которые так влюблен отец, Септимий Север, непоколебимый император. Ему казалось, что вот она закричит, протянет руки, будет просить о пощаде, как тогда, когда в ее спальне он мечом... на ее коленях... убил брата Гету. Сердце нестерпимо стучало. Но, прикрыв грудь руками, Домна стояла перед ним, нагая, с пылающим лицом, искусно тронутым краской, розовой и голубой, закругленная красота сорокапятилетней женщины, взлелеянная притираниями, массажем, яблоками, рецептами Галена, раздражающая больше, чем недоступность весталки. О, эти складочки, идущие от живота, едва различимая желтизна! Так вот кого любил отец, наполнивший громом оружия весь мир. Вот кого мяли и тискали руки всех молодых трибунов претория, конюхов и несчастного Плавциана. И к похоти примешивалось гаденькое чувство зависти к отцовским победам, к его славе, к его удачам.

Наконец, не глядя на него, она сказала, едва шевеля губами:

– Что ты хочешь от меня?

Задыхаясь и все еще не решаясь перейти черту запретного божескими и человеческими законами, он (как громко билось сердце, этого нельзя забыть) сказал, вернее, прохрипел:

– Если бы я мог... Ах, если бы я мог!

– Ты... можешь. Разве ты не император?.. – услышал он, не веря своим ушам.

Лицо ее исказилось жалкой улыбкой. То была не августа – блудливая служанка. И когда он впервые коснулся ее кожи... Этого не забыть до смерти...

Наверху парили орлы, далеко от человеческих слабостей, болезней и страстей, в прохладном воздухе озроэнских небес, а в ушах назойливо звучала песенка, которую распевали на улицах Александрии наглые черномазые мальчишки:

Мы живем в век трагедий,
Иокаста живет среди нас...

Иокаста! Каракалла сжал кулак, как будто перед ним были александрийские мальчишки. К сердцу подкатывала волна неутолимой злобы, отчаяние, страх перед судьбой, перед воздаянием за нелепо прожитую земную жизнь. Что ждет его там, на небесах? Или в сумерках Аида? Мрак застилал зрение. Опять мелькнули в памяти знакомые, столь знакомые глаза, черные, как сирийская ночь... и этот вздох. О, если бы очиститься от всякой скверны, найти покой! Но в чем, где?..

Сколько раз он спрашивал, добиваясь узнать правду, на ночном ложе или оставаясь вдвоем, склоняясь над государственными делами, случайно ли стояла она тогда с зеркалом в руках? Она говорила – случайно. Но разве можно поверить, и такой женщине? От злобы стало трудно дышать. Сука! Впрочем, все равно. Судьба! Не стоит думать об этом. Спасения нет, ни на земле, ни на небесах...

Каракалла уронил голову на грудь. В конце концов, она единственный человек на земле, который понял его. Разве способны понять его планы, его грандиозные замыслы эти торгаши? Им бы корпеть над списками, подсчитывать модии зерна и сестерции. Но вот падают силы, уже их не хватает ни на труды, ни на любовь. А как манит Индия! И нет ни людей, ни денег, ничего. Один... И еще эта болезнь, вечно расстроенный желудок, боль под ложечкой. Ха! Мечты об Индии и расстройство кишечника! Да, не забыть бы сказать Макрину об этом... как его... Юлии Марциале. Примерный солдат, и я без причины наказал его брата... Надо отличить. Вот так, обо всем надо думать. Голова забита всякими пустяками. Но дорого можно было бы заплатить, чтобы знать, о чем думает Макрин. Гороскоп предвещает смерть. Кому? Хитрая лиса! Юлит, юлит, машет пушистым хвостом, закругляет периоды, нанизывает слова, как бусы... Благочестивейший, благочестивейший... Вызвать бы Макретиана, но как оставить без него Рим? Без него там все разворуют. Верный пес! Вокруг одни воры и лжецы, один он предан до гроба. Этот не украдет ни одного модия ячменя. Маленькая душонка! Что ему Индия? Составил бы только вовремя отчетность...

В толпе приближенных ритор Филемон, несколько лет писавший, подражая Цельсу, книгу "Против христиан", объяснял Диону Кассию гностическую систему мира Валентина. Непримиримый враг христианской морали, издевавшийся надо всем, над чем полагалось издеваться эллину, над случаем с Ионой во чреве кита и над верой в воскресение из мертвых, он незаметно для себя самого утопал в пучинах христианской премудрости, барахтался в этом мире пророчеств, притч, ересей, споров, постановлений соборов, догматов и цитат. Смакуя каждое слово, он шептал сенатору и странно захлебывался от тайного восторга перед величественными мыслями Валентина. Кассий хмурил брови, нервно теребил бороду, слушая его взволнованный шепот.

– Эти непостижимые для ума зоны, Глубина и Радость, Молчание и Логос, составляют совершенную огдоаду, которая от избытка своей полноты рождает еще двадцать два эона – плэрому. Слушай, слушай! Последний из эонов, София, возгорелся пламенным желанием созерцать первопричину всех вещей. Презрев женственную слабость своего естества, она устремилась в бездну непостижимых миров и там погибла, в печали и изумлении, укачивая на руках дочь свою Ахамот, зачатую в темноте падения. И когда София вновь вознеслась к небесам, ее бесформенное чадо – заплаканная Ахамот осталась томиться во мраке и в лишениях, в темноте материи, изгнанница небес, прелестная платоновская Психея...

– Странные и безумные бредни! Какой мрак обрушился на Рим из этих книг... – покачал головой Дион Кассий.

– Нет, нет, позволь мне закончить... – заторопился Филемон. – О чем это я? Да, вот что говорит Валентин...

Немного впереди Ганнис убеждал Макрина в важности своих коммерческих планов. В поездку он напросился только для того, чтобы иметь случай переговорить с префектом претория о субсидиях банку Мезы. Елейным голоском, трясясь на муле, он говорил:

– Ты сам изволил заметить, сколь важна для Рима именно эта караванная дорога. Суди сам! Караваны, идущие через Петру, будут принуждены сворачивать с пути и направляться в Пальмиру, привлекаемые дешевым кредитом наших банков. Таким образом облегчается Риму контроль над пустыней, над графиком дорог по пути в Индию...

Макрин, красивый, высокий, презрительный, равнодушно слушал и закрывал глаза, думая о чем-то своем, другом, далеком от этих меркантильных расчетов...

Уже было пройдено около половины пути. Император поднял руку, что являлось знаком остановиться, и подъехал к краю дороги. Сойдя с коня, он удалился за холм, побуждаемый чревом.

Некоторые улыбнулись. Императорского коня взял под уздцы Марциал, преторианец, приставленный Макрином к особе императора. Гельвий Пертинакс, прикрывая рот рукою, шепнул Ретиану:

– Законов природы слушают и цезари.

– Брюхо у всех одинаково, – с солдатской грубостью ответил префект.

Виргилиан еще раз прилетел на корабле на Восток, вызванный письмом Диона Кассия. Дело касалось организации нового банка в Антиохии. Август желал, чтобы не все вложенные в этот банк капиталы были местными, и обратился в числе других к дяде Виргилиана. Дядюшка, скрюченный припадком подагры, приехать не мог, но, боясь оставить приглашение августа без ответа, упросил Виргилиана отправиться в Эдессу лично и там переговорить с Макрином. Виргилиан был даже рад оставить на короткое время Рим, свою запутанную жизнь и Делию, чтобы собраться с мыслями, подумать о своем отношении к этой женщине, решить, как быть. Кроме того, ему хотелось собрать от очевидцев свидетельства о недавних событиях, о взятии Арбелы, о новых планах цезаря: он еще не оставил мысли написать книгу о Каракалле. Нельзя было упускать случай лишний раз побеседовать с августом, присмотреться к нему, попытаться с глазу на глаз понять, что таится в этой воспаленной голове, в этом безумном сердце. Теперь, направляясь в Карры вместе с другими, он успел поговорить с Ретианом и Корнелином, который сообщил ему многие интересные подробности о взятии Арбелы и о разрушительном действии баллист. Но любопытные вещи рассказывал и Филемон. Все было так интересно, день был наполнен впечатлениями...

Дион Кассий не мог отделаться от прилипчивого философа. Трезвый ум историка не постигал гностических туманов. У него было пристрастие к фактам, к конкретным положениям, к вещам, которые можно, плохо или хорошо, доказать. Но самосатский философ шептал и шептал.

– Элеаты учили, что мир есть призрак, сонное видение, иные – что он есть реальность. Валентин утверждает, что мир, – Филемон хитро улыбнулся, – только условность. Для них нет ни времени, ни пространства. Для них паршивый иудейский городишко может быть центром мироздания и находиться где-то в междупланетном пространстве, в царстве Гекаты, а некая Масличная гора, – я читал о ней, но забыл, в чем там дело и что на ней происходило, – где-то на берегу эфирного океана. И весенний дождь, и вся влажная стихия нашей планеты – это, видите ли, только слезы Ахамот, плачущей и тоскующей в разлуке с небесами, и весь физический мир, вот этот солнечный день или вот это миндальное деревце в цвету, все прекрасное на земле, стихи или красивый дом – сияние ее улыбки...

Дион Кассий, ничего не понимавший ни в стихах, ни в платоновской философии, под каким-то предлогом отъехал в сторону. Кажется, один только Виргилиан, который рад был случаю, что можно наконец слезть с непривычного коня, слушал Филемона с глубоким вниманием. В словах Филемона ему чудился мир, не похожий на тот, где жили окружающие его люди. Что, если, в самом деле, все условно, и нет никакой разницы между Римом и паршивым иудейским городишком, а мир – только амфитеатр, построенный демиургом, чтобы было где человеческой душе претерпеть положенные ей испытания? Какой-то отдаленный свет чудился в словах Филемона, была в них крупица истины. Но все ускользало. Утомленный жарой, душным воздухом и дорогой, ум не в силах был схватить что-то самое главное, и от сознания, что он, может быть, находился на границе того, к чему стремился всю жизнь, Виргилиану было грустно и сладостно. Хотелось плакать, неизвестно почему, может быть, от близости Божества...

В ожидании, когда появится август, приближенные болтали вполголоса. Кто рассказывал о вчерашней попойке в Антиохии с куртизанками, с хорошенькими мальчиками и отличным вином, кто передавал последний анекдот. Другие вели скучный разговор о караванных дорогах, о субсидиях и банковских операциях. В знойном голубом небе по-прежнему парили орлы. Когда центурион Юлий Марциал, очевидно, услышав зов императора, бросил поводья одному из ликторов и побежал за холм, никто не нашел в этом ничего предосудительного. И вдруг присутствующим показалось, что за холмами раздался сдавленный крик.

– В чем дело? – очнулся Макрин, прервав Ганниса на полуслове движением руки.

Два трибуна претория, братья Аврелий Немезиан и Аврелий Аполлинарий, побежали за холм, чтобы узнать, в чем дело. Среди присутствующих прошелестел ветерок испуганного шепота. Все смотрели друг на друга, спрашивая, что же происходит за холмами. Но никто не решался пойти туда и посмотреть.

План мира перемещался. Кружились хрустальные сферы небес. Звенела гностическая музыка. Ангелы летали в блаженном царстве, всходили и нисходили по лестнице Иакова. И уже нельзя было сказать, дорога ли это, ведущая в Карры, или путь в небесный Иерусалим? Придорожная пыльная смоковница становилась призрачным и трепетным райским древом. Мир, в котором страдала и плакала низринутая во мрак материи Ахамот или сияла улыбкой при воспоминании о претерпленных ради нее крестных муках, этот печальный и прекрасный мир качался над черной бездной. Филемон Самосатский улыбался, ничего не видя перед собой, весь во власти Валентиновых идей.

Назад Дальше