Раскол. Книга I. Венчание на царство - Личутин Владимир Владимирович 38 стр.


– О, блаженнейший, спосыланный к нам самим Спасителем. Я, немощнейшая чадь, припадаю к твоим стопам, источающим елей, прося подмоги. И ныне пред Золотым Евангелием клянуся: я русский, сын русского, но мои убеждения и вера греческие. Будь моим поводырем, владыка, и веди претыкающегося слепца к вратам Света присно и во веки веков. Паки и паки казни меня своею рукою, прелюбы творящего, в науку мне и всем православным богомольникам, хотящим слышать ваше святое слово. И крепкой клятвой клянуся смертно стояти за истинную веру...

– Благословляю, чтобы заблудившиеся прозрели, отчаявшиеся воспряли духом, кривоверы соступили с тропы безумных логофетов! – Макарий простер руку и как бы всех разом принакрыл и обласкал пухлой дланью, унизанной перстнями. Сиянье полиелея отразилось от перстов мерцающими копьями. И от этих слепящих рапид, казалось, прободающих сквозь, соборяне призатенили глаза и впали как бы в обморок. Такая вдруг установилась тишина. И даже соборные нищие, что от холода жались к притвору, перестали гнусавить милостыньку Христа ради. И многие из прихожан тут заплакали, искренне кляня себя за пороки, другие же, глядя на оплывшее лицо наезжего владыки, что явно любит есть-пить, подумали, усомнясь: "Слепец слепца ведет в яму. У самих вера давно испроказилась махметовой прелестью безбожных агарян, зато нас собрались вдруг излечивати. Ну что мы за жалкий такой и смиренной народишко, воистину овечье стадо, что всяк, кому не лень только, садятся нам на голову, едут издалека нас поучати и наставлять и исповедовать". И те, кто не приклякивал гостью, у кого не отсырели очи, вдруг с особой пристрастностью огляделись вокруг и пообиделись за тех, кто с готовностью отворил родники слез. И меж прихожанами впервые опустилась невидимая решетка.

И снова Никон покорливо отступил пред антиохийским святителем, глядя с некой грустью и почтением и дальней завистью на его пригорблые жирноватые плечи, на донце шелковой, раструбом, камилавки и широкие белоснежные воскрылья, полотнищами опадающие к спине. И решил Никон, болезненно чуя, как Филаретова вязаная скуфейка тесно перетянула ему лоб, что даже самая неприметная утраченная малость изымает из православной веры ее всеобнимающую красоту. Ну какой же мы всамделе третий Рим, да и станем ли когда воистину вселенской церковью, ежели так разнимся не токмо в заветах, но и в обрядах, и в обличье?

...Сам Макарий Антиохийский напутствовал, чтобы мы решительно возвернулись в истинное лоно греческой церкви. И время ли далее-то отступать, когда вся христианская паства с мольбою смотрит на нас? И царь-государь того же хочет. Так какого же особого слова еще поджидать?

Никон вступил на аналой, потрогал кожаные крышки нового служебника, переведенного Арсением греком и разосланного ныне по всем приходам Москвы. Он трудно поискал первых, самых решительных слов и сказал мягко, но с неколебимой верою в правоту:

– Чады мои, дети мои духовные... Царь вавилонский Навходоносор похвастал однажды, загордясь собою, де, я Бог. И Вавилон рассыпался, аки песок в пустыне. И развеяло его по ветру, и в том месте завелись змеи, и та отрава растеклася по всей земле. Нельзя единому двоиться, даже мысленно, ибо всякое царствие, разделенное в себе, не устоит: грех нестираемый переманывать славу небесную на мертвую плоть. А мы-то о чем помыслили, отплывя от Царя-града, перехвативши от верных правило церковного корабля? А решили сразу, что и ветры нам нипочем. Де, сами с усами, такие похвалебщики. Мы – третий Рим! Мы – крепость пра-вос-ла-вия-я. А сами заскорбели во гресех и лик Божественный утратили. Помните, чада милые, неразумные! Есть одна лишь Святая София, откуда Божьим промыслом притек на Русь свет евангельского знания, раскрывшего наши дремотные языческие вежды, и другой не бывать вовеки. И спосыланный со стран Востока кир Макарий напомнил, что заплутали мы, паки и паки пособляем сатане. Знайте же, маловеры, и кривоверы, и слабые сердцем, сбитые с толку утробой ненасытною, впитавшие искус иосифлян! Кто хочет стяжати славу земную, забывши о душе, тот первым предстанет на судилище пред Господом нашим, ибо позабыл в суете сует, что вся слава земная не стоит и одной минуты грядущей райской жизни. И ввергнут будет в огненную дебрь. О чем возомнили вы, одевшие чуже платье, взявшие за пример богомерзкую геометрию, еллинские книги и роскошь, потрафляя чреву во всякой прихоти; вы потаковщики латинам и иудеям? Верно, подумали, что вас минуют весы, на которых до малой гривенки измерят ваши грехи и добродетели? Вы, отступники, и образ-то Господен позабыли, поклоняясь чужим доскам, изгнали от себя печалующий о вас, тончавый лик Царицы Небесной. С польских земель привезли франкские иконы и похваляетесь ими, как драгим камением. Что сталось с вами? каким чарам и кобям предались, малодушные, в неурочный час, когда немотствовала душа ваша? О горе, горе нам! – Никон всплеснул руками, и прихожане заоглядывались, отыскивая промеж себя прокаженных, отмеченных немилостью патриарха. Не зря же последнюю неделю бегали бирючи по престольной, стаскивая чужебесные иконы в патриаршью ризницу. И взгляд истовых богомольников вдруг стал подозрительным, немилостивым, и даже близкие по родству иль кумовству, гоститвами и домами отвели друг от друга смущенные и беспомощные взоры, чтобы не быть уличенными во грехе. Никон дал знать рукою, и архидьякон Григорий, зоревея упругим возбужденным лицом, вынес из малой алтарной образ Богородицы умиленной с младенцем.

Никон вскинул доску над головою. Богородица была, как живая, срисованная с московской боярыни, червлена да сурмлена, с брусничной спелости щеками и обволакивающим таусиным взглядом. Ножки же и ручки младенца все в перевязках, головенка покрыта витыми кудерьками. И тут куда только делась умильная кротость патриаршьего взора и раскатистая, густая сладость слов, выбивающих чистосердечную слезу из самой мерклой, иссохлой груди. Патриарх взъярился, потрясая иконою, чтобы криком подавить в себе самое малое сомнение и всякую уступку нечестивцам, чтобы не открылась к жалости душа.

– Глядите, чада мои, на эту бабу! – заторопился Никон, ткнул перстом в Богородицу. – Эта скверна с тябла дяди царева боярина Никиты Ивановича сына Романова. От фрягов спосылана. Сам-то боярин-брадобритенник, он до всего заморского давно охоч и табаку нюхает, и своих слуг обряжает в кощунное платье, страмя дедовы заветы. Он и есть-пить шибко любит, угождая брюху своему, и не каждый день поминает молитвы. Где-ка ты, Никита Иванович, скажися народу? Пусть добрый люд посмотрит на каженика, что любодеице поклоняется...

А цареву дяде не пристало прятаться, коли его свычное место на самом почете подле государевой сени. Вон на кого замахнулся, взнял руку Никон, вот кому засучился грозою! Никита Иванович стар уже, седой, как песец, со сталистым прищуром пасмурных, неулыбчивых глаз. Прихожане невольно отшатились от Романова, и он остался стоять сиротливо, как перед казнью: зачем-то явился в собор в вишенном сюртуке английского покроя с кружевным воротом и с толстой золотой цепью для карманных часов с музыкой; в ответ на издевку патриарха он набычился, жамкая в кулаке бархатную круглую шапочку с собольим околом, потом достал часы, открыл крышку со звоном и сухо-притворно рассмеялся, гордовато откинул голову. И покинул вечерницу, постукивая ореховой палкой. И соборяне, всегда поклончивые пред боярином, добро знавшие его веселую, искреннюю натуру, раздвинулись готовно, образуя коридор... Но затейно, право, уж так затейно соборянам поглядеть на посрамление царева дяди, первого богатея и охотника до иноземного сряда, любителя немецких фортепьян. Ничьей власти не добраться до ближнего боярина, а тут нашелся человек выше царева рода и призвал спесивца к чести. Будет нынче разговоров на Москве; вот и черный крест на солнце, скоро сбылось для Романова грозное предзнаменование. И неуж смолчит гордоус, не даст Никону отмашки?

А Никон выдержал молчание, проводил боярина взглядом до притвора, чтоб всяк насладился позором думного сановника, и тем дал весть народу, что любой кощунник, в какой бы вышине ни числился на Руси, будет посрамлен и наказан, ибо церковный меч поразит всякого.

– Эта баба каждый Божий день набивает черева жирной ествою, и с того брашна любострастна она. А на руках-то что за младенец? Ноги и руки как стулцы березовые, и взор горит похотью. Вглядитеся пуще, там бесы свили себе гайно и вскочут во всякого, кто хоть раз поклонится еретической живописи. И богомаз, что насмелился тончавый постный лик Царицы Небесной иначить по скверному своему розмыслу, да будет проклят навечно и изгнан из матери-церкви. И так всякий, кто решится держати в доме своем подобную ересь польского и франкского письма, да будет предан анафеме. Изгоном погоним эту заразу из православных стен. И пусть сожгут ее палачи, а пепел закопают в землю, чтобы не коснулась проказа ничьих одежд.

Но кто вложил в десницу Никону золотую рапиду? Он с холодной решимостью, как по живому и трепещущему, в страхе вонзил острие сначала в очи Богородице, провернув жало в окровавленной мякоти глаза, а после и плачущего младенца ослепил и сокрушил икону о железные плиты пола. Всеобщий испуганный стон раздался в Успенском соборе. Эти священные стены еще не знавали подобного иконоборца. И многие в ужасе втянули голову в плечи, устрашась неминучей кары. Ведь саму Богородицу смертно уязвил патриарх.

Владыка Никон, великий отец наш, уймися, не дай гневу своему простору...

Напрасно ждали соборяне вышней кары: не обрушились своды храма на владычну голову, и черти, с таким тщанием написанные на задней стене церкви, по-прежнему деловито купали грешников в кипящей смоле, подвешивали на крючья под ребра и парили огненным веником на раскаленном ложе. А великие апостолы, и евангелисты, и святые отцы Руси бестрепетно взирали на властного, неистового патриарха, бывшего мужика, нынче же царствующего на Руси. В морозной темени на Дворцовой площади садился в богатую карету, подбитую куньими хребтинами, боярин Никита Романов, отныне враг Никона. Он услыхал протяжный стон в соборе и оглянулся; со тщанием выбритое лицо его не дрогнуло; слуги в ливреях с серебряными позументами вскинули наперевес черемховые батоги и поспешили впереди поезда, освобождая дорогу от зевак. Тонкие ошинованные колеса сдвинулись, увязая в сыпучем снеге и прорезывая недолгую глубокую колею. Возничие каптанов с усмешкою провожали карету...

Архидьякон Григорий вынес образ Святителя в богатых ризах, убранных жемчугом и алмазами. Сириец Макарий вздохнул, подался навстречу, пытаясь перенять икону: жалко было серебряного кованого ковчега и многих драгих каменьев. Но его движение было неуловимым, и вряд ли кто заметил, кроме архимандрита Паисия.

– Это ли Искупитель? Отец-Свет наш? – воскликнул Никон, подымая икону над головой. – Чада мои благочестивые! Думно мне, что боярин Борис Иванович Морозов спутал его с разносчиком питий. Не хватает ему, опойцу, намалеванному еретником-изуграфом, братины с медом. Эко обрюзг, ярыжка, и с вина-то осоловел. Свинья свиньей, только что не хрюкает. Сам большой грешник и греху поклоняется Морозов, мишурою и блеском хотящи откупиться у Превечного от огненной дебри. Потаковщик лютерам и сам кривовер, держащий отца духовного лишь для блезиру, он нынче всюду плачется: де, мало вкусил прелестей от дегов и фрягов. Небось нету его на вечернице? Сказался больным?

– Владыка премилостивый, не порази Божественных очей! Чую, отзовется вскоре. Невдолге минет срок и сам ослепнешь! – несдержно донеслось с женской половины собора. Из-под суконных червчатых пол, кои врастяжку держали юные челядинницы, на миг показалось набеленное лицо Федосьи Морозовой. Уже глухо, из-за опоны, взмолилась госпожа:

– Опомнись, великий отец наш, и не заступай Света!

– Бедная, охти мне. И ты обманута сатаною? Сколь глубоко въелась скверна промеж нас. Гляди-тка, голубица, сейчас взвоет сатана, уязвленный мною! – Никон взмахнул рапидой и поразил левое око Исуса Христа. И немилосердно кинул образ под ноги себе; и раскололась доска наполы, попав на кованые поистертые заклепки; и дорогое камение раскатилось по амвону, выбитое из гнезд. Патриарх Макарий ловко присел и поймал в пригоршню полыхнувший голубым адамант величиною с перепелиное яйцо. Алмаз пропал в широком рукаве дареной ризы. Тут под куполом собора прощально всхлопало, раздался звериный вскрик, и все взоры прихожан уперлись в подсвеченную глубину морозного купола, откуда грозно сиял изумрудный зрак Творца.

Архидьякон, торопясь, уже подавал новые образа.

– Ртищева Федора Михайловича, окольничего богомерзостная икона...

– Стрелецкого начальника Артамона Матвеева кощунные доски...

– Князя Василия Голицына любострастные еллинские обманки...

Собор опустел. Вечерница, внезапно разрубившая Русь наполы, закончилась, оставив в сердце каждого горечь неясной проказы, но колокол, обычно извещавший о выходе патриарха, так и не подал вести задремывающей Москве. Из тайной зепи Никон достал замшевую кошулю и подал певчим по алтыну. Он задержал сирийца Макария, отправил вон клир и приезжих служебников антиохийского посольства; остался в соборе лишь архидьякон Григорий и успенский поп.

Никон сам проводил сирийцев, чувствуя, как устал, остамел ногами и опаршивел телом – будто трудную рать выдержал, настолько источился душою, был безвольно вял, сонлив и спотычлив. Архимандрита Павла, безотчетно любя его за чистую бледность лица и смиренность взора, прощально погладил по плечу, как бы отпустил в мир; ключарь, попросив благословения, закрыл кованые врата тяжелым ключом и просунул в проушины дубовый засов; сирийцы, намаянные и устрашенные долгой службой, промерзшие до костей, столпились на Южном крыльце, мысленно глядя в сторону милой родины; слышно было, как они гулко топотали валяными сапогами по ледыхам паперти, кляня Московию; на небесной жаровне ярко тлели уголья; у воротных решеток в царский кром горели костры, выхватывая из ночи мохнатые собачьи шапки стрельцов, край площади, заиндевелый бок Благовещенского собора и святительскую каптану на полозьях с опущенными бархатными опонами. Никон прислушался к чужеземному говору и, охватив внешнюю жизнь умственным взором, чуть оттаял, приободрился, словно бы уверился в надежности охраны. Макарий по-прежнему задумчиво стыл на амвоне, не покидая патриаршьего места. Никон вошел в государеву сень, принял с тарели золотое яблочко, покатал в ладонях. Но вода давно остыла, и яблочко не грело. Ничто нынче не радовало Никона...

"Не круто я взялся?" – спросил Никон у гостя. Драгомана не было, и слова до Макария не дошли. Никон усмехнулся, подумал: частенько, брат мой, гостишься в Русии, мог бы чего и схитить из нашенского языка. Гордость, вишь ли, долит владыку.

"Нет-нет, в самую пору. Час настал боевой!" – сам себя укрепил Никон. Макарий ласково заулыбался, часто закивал головою, вроде бы понял тайный смысл слов. Не хитрит ли гость?! Исстари известно: иудей цыгана обманет, а иудея – грек.

Соборный поп неслышно блуждал по церкви, любовно убирал иконы влажной губкой, целовал образа, боялся прогневить патриарха; ключарь тушил свечи, собирал огарки в плетуху. Макарий, забывшись, достал из рукава ризы утаенный адамант, стал глядеться в него, восторгаясь голубой глубокой водою камня. Никон вкрадчиво приблизился, боясь выпугать гостя: неприкрытая жадность грека смущала его. Никон и сам был преизлиха скупенек, скупидом, он все тащил в церковную ризницу, выпрашивая частые подачи у государя; но до чужого и чтоб воровски – не грешил.

"Дай-кось, чего там выглядел?" – спросил у Макария с усмешкой и забрал алмаз. Патриарх, запрокинув голову, долго смотрел сквозь адамант в призрачную, дробящуюся глубину ночного купола, из которой проливался на церковь изумрудный взгляд Творца. Ведь туда, шумя крылами, отлетел сатана. И не бреши там, ни другого лаза, гнезда иль схорона. Потом поместил драгой камень в замшевую кошулю и просунул ее куда-то в тайную зепь, за пазуху, к самому телу возле вериг. Подумал нерешительно: надобно боярину Морозову сказаться, чтобы не палось на грех; разнесет Бориско, де, Никон на чужое покусился.

"Беда зариться на чужое", – сурово остерег Никон гостя, но тут же прощающе улыбнулся, прошел в алтарную, пальцем поманил сирийца. Макарий оскорбился небрежению, но в замрелом от долгих бдений лице, покрытом частой сеткой багровых прожилок, не выказалось неудовольствия. Давно под турским махметом византийская церковь и приноровилась скрывать истинные чувства.

"Кого Господь наш возлюбит, того почасту и наказывает", – по-гречески вдруг молвил Никон, любуясь сладконапевностью звуков.

"Слава Творцу нашему", – в ответ вяло возблагодарил Макарий.

"И в нашу церковь проник враг Божий, чуя потворство. Надобно его низвергнуть", – громоподобно возвестил Никон в пустынном храме, вызывая сатану на рать. И чего не случалось прежде в обыкновение, Никон принял с престола на голову злащеный ковчег, примяв клобук с золотыми плащами, пронес драгоценную укладку в храм, бережно поставил на средний аналой. Патриарх вскрыл царскую печать, отомкнул святое место, откуда молитвенно достал золотой ларец. И здесь была нерушимая царская мета, кою мог обойти лишь первый святитель. Никон разъял ее, отпахнул крышку, извлек ризу Господню. Он за обыденку, как самое обычное дело, раскинул Христово платно: подол его с шорохом и свечением скатился на пол. И неуж сам Спаситель облекался в него? Тут сноп света разъял сумерки, и владыки повалились ниц, не смея дерзко вздохнуть, трепеща от страха и благоговейного восторга. Запела небесная музыка, скоро отдавшаяся в сердце каждого. Патриархи омолодились, воспряли, услышав в себе силы на благое дело. И раздался с вышин Божественный благословляющий глас: "С вами Бог!"

Никон окадил льняную, темную от старости ризу, однако не утратившую сиянья, и трепеща поцеловал ее край. Тут и сириец Макарий подступил, отринув робость, облобызал смертную Христову рубаху. "Святый Боже, Святый крепкий, Святый бессмертный, помилуй нас", – гулко зарокотал Никон, не подымаясь с колен. Макарий, гнусавя, с осторожностью и несмелостью поддержал русского патриарха, с дерзостью преступившего дедовские заветы. И верно: с какой такой необъяснимой нуждою вдруг сломал Никон стародавний закон? Что ему нашептала Христова риза, в чем укрепила его, на что подвигла? Глыба, гора православная – этот патриарх, плечи коего подпирают сами своды Успенского собора. Для чего-то именно его выбрал государь средь русских святителей? Значит, был глас? Так, устрашась, подумал гость, с испугом, презрением и неприязнью озирая снизу вверх покатые, державные, упругие плечи Никона, покрытые церковным платном, как воинскими бронями. Разве не обидно гостю? Что греку за богатство, то русскому за обыденку.

Наверное, извлек Никон себе защиту из самолюбивой кощуны своей? Кто узнает сие... Он протяжно, с облегчением вздохнул, будто бы получил разрешение Спасителя на подвиг земной, и, не спросив гостя, уже спокойно, деловито запечатал ларец с ризой Господней, поместил ее назад в ковчежец, возложил на голову и отнес обратно в алтарь. От престола, благословив друг друга, они и разминулись, и Макарий покинул собор с неразрешенной загадкою.

Назад Дальше