Это не раз случалось и прежде. После таких бесед он приходил особенно нежно и пылко настроенный, и Жозефина не прочь была ловить такие моменты.
Но сейчас она хотела совсем иного.
При первом взгляде на вошедшего, при первом звуке его голоса она убедилась, что угадала… Камеристка пришла кстати, чтобы служить бессознательно щитом своей барыне.
Но Константин не любил никогда и ни в чем стесняться.
Он не дал времени Жозефине отдать приказания камеристке и коротко, властно кинул оторопелой девушке:
- Прошу уйти…
Той мгновенно не стало в комнате.
- Я хочу сейчас быть с тобою вдвоем, прелесть моя, Фифина, а вовсе не сам третий… Это - скучная игра… Как скажешь, моя курочка?
- Я с этим согласна, мой петушок, - как будто в тон, но сразу много выше его, почти резко ответила Жозефина. - Вижу, вы возвратились после приятного визита в очень хорошем настроении… и хотите найти у меня, чего не отыскали в другом месте… Это - тоже игра втроем… да еще не совсем открытая, темная, неподобающая вашему высочеству… Так я думаю.
Константин стоял, не зная, что и подумать. Он, конечно, не мог читать мыслей своей подруги. А она вся дрожала от страха, хотя и храбрилась.
Если он начнет ласкать ее, то этот кровавый стигмат на груди, этот предательский след жадного, безумного поцелуя неизбежно должен был кинуться в глаза Константину.
Жозефина и думать боялась, что тогда может произойти!..
Вот почему с решимостью отчаянья она сразу перешла в смелое наступление.
Тут тоже скрывалась опасность.
Сказать, что она наверное знает, где он был, нельзя.
Шпионства, выпытываний, выслеживанья не выносил он больше всего.
Пришлось ограничиться общими нападками. Помогло Жозефине еще одно обстоятельство. Когда он целовал ей руку, до утонченного обоняния взволнованной женщины долетел какой-то приятный незнакомый ей аромат от рук, от всего Константина.
"Духи той… Жанеты. Какой приторный запах!" - в уме порешила она.
И теперь этот легкий "чужой" аромат сослужил ей службу.
- Вы бы, если хотите быть любезны ко мне, раньше оставляли бы в своей уборной запах любимых духов той особы, которая разбудила в вас аппетит… не утолив его, не напоив жаждущего… Ха-ха-ха… Весь пропитался ее духами… Должно быть, рядышком ворковали весь вечер… Три часа подряд… Как ее зовут, эту цирцею, эту очаровательную девушку… Наверное, девушку! От замужней особы вы бы только завтра утром решились оторваться, чтобы осчастливить посещением больную, несчастную женщину… мать вашего ребенка… Уходите с глаз моих скорее…
Жанета искренно сейчас жалела себя, хотя, конечно, не по поводу того, что Константин мог ей изменить, но не успел сделать этого и пришел сюда к исполнению супружеских обязанностей.
Давно, еще с момента удаления Пижеля, накипающие слезы, рыдания вдруг прорвались и хлынули потоком.
- Ну, перестань… Ну, Фифин… Ну, право… Ты знаешь, я не выношу… Я… - начал было Константин.
Но видя, что самый звук его голоса словно бичом подгоняет ее, заставляя рыдать еще сильнее, он топнул ногой, выругался глухо, ни к кому не обращаясь и с этим подавленным проклятием быстро вышел из комнаты; А Жозефина еще долго, безудержно рыдала, сотрясаясь, как в лихорадке. Ядвига, прибежавшая с графином и уксусом, с лавандовой водой, не знала, что и думать, как помочь своей плачущей безутешно госпоже…
Глава III
НАДЕЖДЫ И МЕЧТЫ
Да, были люди в наше время.
Могучее, лихое племя!
Богатыри - не вы!
М. Лермонтов
Еще не смолк шум и гул народных забав, пиров и увеселений, которыми вся Варшава встречала новый, 1816 год, как среди людей, руководящих общественной жизнью или чутко внимающих всему, что может влиять на эту жизнь, уже зародилась неясная тревога, как бы предчувствие далекой, но неизбежной беды.
Пришел в Варшаву последний, новогодний манифест императора российского и короля польского, дошли заграничные, особенно французские газеты, в которых этот манифест был сдержанно, но основательно исследован и обсужден.
Новая черта резко проступала в словах, с которыми монарх обращался к многочисленным народам своей обширной империи, еще недавно выдержавшей страшную борьбу с гением Наполеона.
Начав, конечно, выражением своей монаршей благодарности народу, войску, которое ценою огромных жертв и лишений купило победу, Александр поместил в этом манифесте не только ряд самых грубых укоризн по адресу побежденного, плененного врага, но кинул укоризну целому народу Франции и больше всего Парижу, где, главным образом, и разыгрывались события века, начиная с революции 1789 года и по настоящий момент, то есть целых 25 лет.
Эта "столица света", по словам манифеста, представляет не что иное, как "гнездо мятежа, разврата и пагубы народной".
Заканчивался этот ко всем народам обращенный акт самоунижением, которое порою колет глаза "паче гордости".
Перечислив подвиги, совершенные русским народом, манифест заканчивался следующими словами, полными фарисейской кичливостью и туманным мистицизмом, вдруг проступившим на сцену, неизвестно откуда и почему:
"Самая великость дел сих показывает, что не мы то сделали. Бог для совершения сего нашими руками дал слабости нашей свою силу, простоте нашей - свою мудрость, слепоте нашей - свое Всевидящее око… Что изберем: гордость или смирение? Гордость наша будет несправедлива, неблагодарна, преступна перед тем, кто излиял на нас толикие щедроты; она сравнит нас с тем, кого мы низложили. Смирение наше исправит наши нравы, загладит вину нашу перед Богом, принесет нам честь, славу и покажет свету, что мы никому не страшны, но и никого не страшимся".
Неясные угрозы кому-то, спор с мнениями, которых и оспаривать не стоило, потому что открыто мало кто высказывал теперь слишком либеральные лозунги, предостережение собственному народу о вреде гордыни, о стремлении к новизнам, о которых еще не думали темные массы русского народа…
Втягиванье Божества в события на земле, слишком кровавые и печальные, чтобы видеть в них проявление божественного промысла… Все это, спутанное, неясное, словно было навеяно, подсказано кем-то Александру и тот, покоряясь мощному внушению, стал повторять еще незатверженный урок… А наряду с манифестом этим и в Петербурге, во всей России, наконец и в Варшаве узнали, что император заводит какие-то новые порядки в своем государстве, для чего ему самым лучшим, даже единственным помощником и исполнителем является полуобразованный, грубый солдат Аракчеев.
Появление на большой сцене этого всевластного временщика, раньше работавшего не менее усердно, но где-то на задворках политики, появление неожиданное, принявшее значение государственного события, - также быстро было оценено всеми, кто раньше был близок к гибкому, загадочному государю.
Разных мнений не было об этом человеке: "проклятый змей", "вреднейший человек в России", "бес лести предан", - так честили Аракчеева и прежние друзья Александра, которых быстро оттер новый любимец, и даже его ближайшие помощники. Ждать от Аракчеева хорошего никто не мог.
Но тем более удивлялись все, что Александр выбрал себе в ближайшие сотрудники именно эту "одушевленную машину", да еще жестокую от природы.
Загадочный всегда, Александр поразил людей новой стороной своего многогранного "я"… Он, очевидно, ясно видел, куда поведет свою страну и всю массу народа русского… Он наметил новый, еще никому неведомый путь…
А тут же, рядом, возглашал самые свободные лозунги, давал либеральную конституцию полякам и готовился, как скоро выяснилось, слить с ними и те западные губернии, которые искони отошли к России.
Мало того: он думал и на всю Россию излить блага "законосвободных" учреждений, даровать ей конституцию. Но к этой заветной цели, к этой земле обетованной для каждого сильного народа русские должны были пройти сквозь узкие врата, через иго "аракчеевщины" и военных поселений, идущих об руку с "министерством затемнения", как прозвали деятельность князя А. Н. Голицына, в этом же году назначенного министром народного просвещения и духовных дел.
Подобный переплет планов и намерений Александра выяснился не сразу…
До открытия первого сейма возрожденного польского королевства оставалось еще времени больше двух лет.
Люди, преданные родине, искренне любящие свободу и законность, почуяв поворот в политике русского императора, искренне стали опасаться, что этого желанного мгновения не настанет, что их измученная родина даже не увидит зари свободы, обещанной так торжественно, при таких счастливых предзнаменованиях.
- Благо, дарованное одним словом, одним росчерком пера государя-самодержца, может быть и взято назад, уничтожено так же легко, если сам народ кровью не скрепит подписи, данной чернилами, на одном из бесчисленных конгрессов.
Так думали искренние конституционалисты, сторонники разумной, закономерной свободы.
Демагоги и люди, умеющие в мутной воде рыбу ловить, подхватили эти сомнения, раздули их, сеяли черные вести и слухи… Словом, готовили себе жатву, полагая, что при споре "двух глупцов" - народа и власти, они, "хозяева жизни", попользуются порядком.
Массы, особенно молодежь, тоже сразу подвинтились, впали в нервное настроение, при котором довольно было случайного толчка, чтобы привести к целому ряду взрывов, вплоть до общего смятения включительно…
Так начался 1816 год в Варшаве, которая, подобно Парижу, служила для всей страны очагом мысли и духовной жизни, центром всяких движений, источником указаний, исполняемых целой страной…
Константин, с одной стороны способный ясно оценивать события, протекающие на родине, тем более что он стоял от них как бы в стороне, открыто высказывал свое критическое отношение ко всему, что затевалось теперь в России, и даже в одном письме к другу своему, Сипягину, которое просит прочитавши, сжечь, "потому что оно слишком откровенно", - в этом послании цесаревич прямо выразил опасение: "не вернемся ли мы таким образом к средним векам?.."
Но так метко оценивая действия брата, сам цесаревич не умел разобраться в собственных поступках, в том водовороте влияний, мнений и интриг, которыми был окружен как негласный, но действительный диктатор крулевства Польского.
Конечно, русские, окружающие цесаревича, может быть, и вполне искренне ощущали тревогу, питали недоверие к целому народу, в сердце которого ворвались, где стали владеть всем и давать свои законы.
Они порою и без всякого повода, без малейшего основания подозревали, что раздражение побежденных вдруг усилилось, что поляки, отдохнув после ряда лет, проведенных на полях брани, после погромов, наносимых с разных сторон, собрались с силами и готовятся вступить в борьбу с победителями, хотя бы и такими великодушными, какими оказались по воле Александра его подданные, россияне.
Встревоженные воображаемыми страхами, люди из свиты Константина и его заражали порой тревогой и опасениями. Но цесаревич умел спокойно ожидать события и только усиливал обычную строгость, как бы не желая дать повода полякам подумать, что он их боится и потому делает им всякие поблажки.
Теперь же, когда действительно опасения за будущее охватили польские круги и Варшавы, и провинции, цесаревичу просто уши прожужжали о "крамольном настроении и опасном подъеме в польском народе, особенно среди военных".
Наряду с добровольными "информаторами", даже и прежде них работали в столице, как в целом крае и соседних западных губерниях, специальные отрады "шпиков", тайных, в партикулярном виде, и явных агентов власти, полицейских и иных служащих.
Они, правда, особенно ценных сообщений делать не могли, потому что их знали все, кому надо было опасаться нескромности или доноса…
Но эти агенты, желая проявить усердие, часто выдумывали слухи, создавали мнимые тревоги, даже заговоры, путая простых уголовных "рыцарей ночи" с деятелями политическими.
Все это долетало до кабинета Константина, сливалось там в один общий гул, как в "пещере слухов", куда, согласно мифологии эллинов, доходили все вести со всего мира.
Неуравновешенный вообще по характеру Константин, сообразно тому, что в данную пору казалось ему наиболее справедливым, или приятельски, ласково относился к своим "ученикам"-полякам, или "жучил" их вовсю…
- Узду надо на горячего коня! - говаривал он в такие строгие минуты. - Иначе он и себе голову свернет, и тебя искалечит!..
Но эта "узда" оказывалась острым мундштуком и нередко заставляла "коня" запрокидываться через голову, когда слишком сильно натянутый повод давил шею, острая сталь мундштука резала до крови губы "смиряемому коню"…
В начале этого года, когда происходит все здесь описываемое, тревожные вести неслись одна за другой.
Константин хмурился, вглядывался подозрительно в окружающих его адъютантов и ординарцев из польских полков, особенно внимательно принимал рапорты полковых командиров, сам проглядывал все бумаги и дела. Во время ежедневных разводов, вахт-парадов и экзерциций старался проникнуть в душу каждому поляку-солдату.
Вместе с тем он удвоил, если это было возможно, строгость дисциплины и требовательность к порядку, к ловкости и знанию службы от последнего рядового до начальников отдельных частей в генеральских эполетах.
- Муха какая-то укусила, - замечали более близкие люди, знающие оттенки настроений цесаревича.
- Нет, просто осенью ждет короля Александра, вот и старается хорошо подготовить войска, - возражали другие. - Император российский, наш круль любит марши да парады, говорят, еще больше, чем наш "старушек"!..
Так говорили те, кто не знал закулисной стороны дела.
А Константин все подвинчивал себя и окружающих, усиливал строгости, увеличивал требования, в своей властной манере и грубости доходил до последних пределов, как будто желая узнать, убедиться, насколько справедливы доносы о "развале" в войсках, о "крамольном духе" среди окружающих его военных, особенно поляков.
Зная шалый, но добрый нрав своего "учителя" и "хозяина" края, каким был, в сущности, Константин, все терпели, молчали, старались как-нибудь смягчить "старушка", укушенного ядовитой мухой наветов и клеветы…
Но понемногу назрел целый ряд столкновений между Константином и окружающими его военными, не только поляками, но и русскими.
Дело началось пустяками; о смертных эпизодах варшавяне сначала говорили со снисходительной улыбкой.
- Слыхали, адъютанты и ординарцы нашего "старушка" вторую неделю "без обеда" сидят, - толковали в офицерских собраниях военные, а в кофейнях и ресторанах - штатские обыватели Варшавы, всегда заинтересованные тем, что делается и в крулевском замке, а еще больше - в Бельведере у цесаревича.
- Что случилось? Как это "без обеда"? - спрашивал огорошенный собеседник.
- Вот так, просто! Заспорили с ним несколько из его адъютантов и ординарцев, которые ежедневно обедают у него всей компанией. О Наполеоне, что ли, речь зашла. Манифест поминали новогодний Александра, яснейшего нашего круля. И говорили некоторые, что без Божией помощи не мог бы тот Бонапарт до такой силы дойти. И если бы его гений не зарвался, не рискнул бы он на Россию, так и теперь еще сидел бы на троне и мы были бы не с русскими в союзе, а иначе как-нибудь. "Старушек" наш сразу разогрелся, заспорил. Те знают, что дома он позволяет говорить с собою свободно. Только на ученье да на службе - пикнуть не смей!.. Вот и не уступают, зуб за зуб. Он совсем из себя вышел. Едва до конца досидел. Ушел почти не простившись с ними к себе, спать после обеда, как всегда. А на другой день уже никого и не позвали к нему за стол. И так - вторую неделю. Вот и говорят, что "без обеда" он оставил молодежь, даже и тех, что не спорили с ним.
- А это уже у нас такой обычай: на полковника недоволен, весь полк виноват, все там ни к черту не годится. Или если солдаты плохо маршировали - он готов офицерам фонари подставить, если бы мог. А потом перейдет с ним скоро… Опять помирятся… Увидите…
- Конечно, помирятся, я сам знаю. Потеха с нашим "старушком".
Но за потехой начались и более серьезные стычки.
С адъютантами дело скоро уладилось.
Ротмистра Крупского, остроумного балагура и неподражаемого рассказчика из еврейского и восточного быта, Константин, любивший рассказы остряка, спросил как-то после развода:
- Послушай, Крупский, нет ли у тебя чего-нибудь новенького? Расскажи!
Ротмистр быстро сообразил положение и ответил:
- Нового много ваше высочество… Да рассказывать некогда. Сами знаете, ваше высочество, служба… Начальство ждет. А вот как-нибудь за столом - я вам все выложу… позабавлю.
Константину и самому скучно было без веселой молодежи, которую он привык видеть за столом. Намек был понят и в тот же день он приказал по-старому звать ординарцев и адъютантов; ссора сразу была позабыта. Недаром говорили про Константина:
- Он кроток, как овца, умей лишь блеять с ним заодно!
Другое столкновение было серьезней и само по себе, и еще потому, что разыгралось не среди польского офицерства, которое винили не только в излишней щепетильности, но даже в заносчивой неблагодарности к русским вообще, и к своему "учителю" цесаревичу - в особенности…
Возникла история в лейб-гвардии литовском полку.
Войска стояли в прелестном лагере за Маримонтской заставой, где вокруг бараков начальства устроены были богатые цветники, стояли статуи, ровными рядами насажены были деревья вдоль лагерных улиц. Здесь устраивались часто гуляния с участием гостей из города, сжигались блестящие фейерверки и гремела музыка, а потом налаживались веселые пирушки до утра…
В один из холодных дней два капитана, поляк Морачинский и Колотов, по обычаю, принятому среди офицерства, грелись, играя в свайку. Крупные денежные ставки разгорячили игроков и они поссорились наконец, один кинул другому сгоряча:
- Мерзавец!
- Ты сам мерзавец! - ответил тот и оба разошлись.
На дуэль они друг друга не вызвали, будучи "мирными" воинами. Но их ссору слышали товарищи. Оба спорщика были нелюбимы, как завзятые и даже заподозренные кой в чем картежники… К ним примыкал и командир 2-го батальона, капитан Верпаховский. Офицеры, желая избавиться хотя бы от двух "сомнительных" товарищей, подняли разговор о том, что после взаимного обмена такими тяжкими оскорблениями оба офицера не могут оставаться в полку… Были сделаны представления самому цесаревичу и после многих волнений офицерство получило обещание, что оба "мерзавца" будут переведены.
Во главе протестантов стояла группа "баловней", любимцев цесаревича: капитан Николай Николаевич Пущин, умница, образованный, блестящий офицер, штабс-капитан Габбе, про которого шептали, что Константин ему приходится самым близким родственником "по крови"… Затем шли: Энгельгардт, поручик Вельепольский, бывший паж, богач, и другие, по развитию, по связям, по рождению стоящие выше остального рядового офицерства. Даже генералы из "выслуживших чин", люди худородные и малообразованные по большей части прислушивались к мнению этой кучки "избранников". Полковник Верпаховский, грубый, неразвитой человек, картежник, не стеснявшийся обыгрывать дочиста своих же товарищей, озлился за двух капитанов - соратников по зеленому полю. Он и раньше косился на "аристократиков", а теперь искал только случая, чем бы досадить кому-либо из них.
Этот случай представился.