Не погаси огонь - Владимир Понизовский 7 стр.


Казалось, он победил. Опальный, больной, исторгнутый даже своей семьей и понявший крах своих иллюзий, пророк простился с земным существованием на безвестном полустанке, а Петр Аркадьевич был на вершине могущества. Едва получив донесение о смерти старца, с мстительным чувством, которого даже несколько устыдился, он не продиктовал, а написал своею рукой докладную записку Николаю II: "Сего числа, в 6 часов 5 минут утра, на станции Астапово, Рязано-Уральской дороги, скончался на 83 году жизни граф Лев Николаевич Толстой. О чем приемлю долг всеподданнейше доложить Вашему Императорскому Величеству". Их величество удостоили послание высочайшей резолюции: "Господь Бог да будет ему милостивым судьею. Николай". В этих словах тоже чувствовалось облегчение.

И вдруг, на следующий день после смерти писателя, универсанты и рабочие выступили продолжателями спора на его, Толстого, стороне – за отмену казней и жесткого курса!.. Вот как?..

Петр Аркадьевич предложил министру народного просвещения Кассо принять строгие меры. Участники незаконных сходок были исключены из учебных заведений, а подстрекатели – сосланы. Профессора-либералы попытались выступить в защиту своих питомцев, пригрозили отставкой. Петр Аркадьевич приказал уволить профессоров от должностей. Утвердил новое положение о лишении университетов автономии, запрещении собраний в аудиториях и других мерах, которые либералы окрестили "драконовскими". Со студенческими волнениями, продолжавшимися до самой нынешней весны, справиться удалось. Но по прежнему опыту Столыпин знал: одними высылками да волчьими билетами с бунтующей молодежью не разделаешься: нужно влиять на умы, посеять недоверие к идеям, разобщить. Воспитывать так же, как парламентариев. В университете профессор Самоквасов сделал доклад о происхождении и патриотическом значении "черных сотен", научно доказал, что возникли-де они еще в X веке, в эпоху объединения славяно-русских племенных княжеств под властью первых киевских Рюриковичей, и были чуть ли не ядром народных ополчений. Профессор смело вывел "преемственность" между теми черными сотнями и нынешними, из чего напрашивался вывод: подвиги дружинников "Союза русского народа" и "Союза Михаила Архангела" – суть исторические. Правда, даже не исчерпав всех своих аргументов, Самоквасов вынужден был покинуть аудиторию под улюлюканье студентов-универсантов. Но так ли, сяк ли – молодежь одолели.

Столыпин принял меры и в армии, учредил советы по нравственному развитию нижних чинов – в духе преданности и любви к царю и ненависти к зловредным революционным пропагандам. Из губерний все еще поступали сведения о брожении в деревнях. Министр предвидел и это. Его реформа предусматривала противодействие нищих и слабых, тех, чьи земли должны были перейти в руки сильных. Он сделал ставку на сильных.

В целом как будто бы все шло так, как ему хотелось. Но продолжались стачки по фабрикам и заводам. Судя по департаментским сводкам, с каждым месяцем их становилось больше, требования забастовщиков звучали все более дерзко. Что им надо? На смену застою минувших лет промышленность пошла на подъем. Заработали с полной нагрузкой предприятия, открываются новые, на бирже повышаются в цене акции, поднялся средний заработок, меньше стало безработных – в чем же причина новых стачек? Что изменилось? Не может же сам факт смерти писателя – пусть и великого, пусть гения – взорвать общество. Что-то накапливалось, вызревало… Почему подвластные Столыпину службы не уловили тайных токов?..

Надо разобраться.

А спор с Толстым продолжался. Письма Льва Николаевича Столыпин хранил не дома, а в служебном сейфе. Сюда же положит он и последнее письмо. Не отправленное адресату. Так и оставшееся в черновике и теперь, спустя месяцы, добытое "Блондинкой".

Петр Аркадьевич поправил на переносице очки:

"Пишу Вам об очень жалком человеке, самом жалком из всех, кого я знаю теперь в России… Деятельность Ваша, все более и более дурная, преступная, все более и более мешала мне окончить с непритворной любовью начатое к Вам письмо. Не могу понять того ослепления, при котором Вы можете продолжать Вашу ужасную деятельность – деятельность, угрожающую Вашему материальному благу (потому что Вас каждую минуту хотят и могут убить), губящую Ваше доброе имя, потому что уже по теперешней вашей деятельности Вы уже заслужили ту ужасную славу, при которой всегда, покуда будет история, имя Ваше будет повторяться как образец грубости, жестокости и лжи. Губит же, главное, Ваша деятельность, что важнее всего, Вашу душу. Ведь еще можно было бы употреблять насилие, как это и делается всегда во имя какой-нибудь цели, дающей благо большому количеству людей, умиротворяя их или изменяя к лучшему устройство их жизни. Вы же не делаете ни того, ни другого, а прямо обратное. Вместо умиротворения Вы до последней степени напряжения доводите раздражение и озлобление людей всеми ужасами произвола, казней, тюрем, ссылок и всякого рода запрещений, и не только не вводите какое-либо такое новое устройство, которое могло бы улучшить общее состояние людей, но вводите в одном, в самом важном вопросе жизни людей – в отношении их к земле – самое грубое, нелепое утверждение того, зло чего уже чувствуется всем миром и которое неизбежно должно быть разрушено – земельная собственность. Ведь то, что делается теперь с этим нелепым законом 9-го ноября, имеющим целью оправдание земельной собственности и не имеющим за себя никакого разумного довода, как только то, что это самое существует в Европе (пора бы нам уж думать своим умом) – ведь то, что делается теперь с законом 9-го ноября, подобно мерам, которые принимались правительством в 50-х годах не для уничтожения крепостного права, а для утверждения его.

Мне, стоящему одной ногой в гробу и видящему все те ужасы, которые совершаются теперь в России, так ясно, что достижение той цели умиротворения, к которой Вы, вместе с Вашими соучастниками, как будто бы стремитесь, возможно только совершенно противоположным путем, чем тот, по которому Вы идете: во-первых, прекращением насилий и жестокостей, в особенности казавшейся невозможной в России за десятки лет тому назад смертной казни, и, во-вторых, удовлетворением требований с одной стороны всех истинно мыслящих, просвещенных людей, и с другой – огромной массы народа, никогда не признававшей и не признающей прав личной земельной собственности.

Да, подумайте, подумайте о своей деятельности, о своей судьбе, главное, о своей душе, и или измените все направление Вашей деятельности, или, если Вы не можете этого сделать, уйдите от нее, признав ее ложной и несправедливой.

Письмо это пишу я только Вам, и оно останется никому не известным в продолжении, скажем, хоть месяц. С первого же октября, если в Вашей деятельности не будет никакого изменения, письмо это будет напечатано за границей…"

Петр Аркадьевич перевернул страницу. Все. Ни подписи, ни даты. Он почувствовал, как горит лицо.

Почему письмо осталось в черновике? Почему старец не послал его? Понял: бесполезно? Или понял, что окончательно проиграл в их затянувшемся споре?.. Стараниями усердной "Блондинки" оно все же дошло до адресата. Лучше бы не доходило. Достаточно Столыпин наслушался обвинений и угроз. Но написанное давно, а прочитанное сейчас, оно звучало как филиппика в продолжающемся турнире и в то же время лишало Петра Аркадьевича возможности ответить. Не посланием – делом.

Министр посмотрел на Зуева. Директор, казалось, дремал, мягко осев в кресле.

Столыпин отодвинул письмо, взял сводку событий за неделю. Пальцы его продолжали дрожать.

– Разобрались, кто снова мутит по заводам?

– Рост забастовочного движения и выставление работным людом политических требований возбуждаются социал-демократами, – приоткрыв веки, ровно проговорил Зуев. – Большевиками, – уточнил он.

Столыпин сжал губы. Полоски их резко обозначились под навесом расчесанных, закрученных в кольца черных усов.

Снова социал-демократы, большевики! С ними тоже было связано еще не смытое оскорбление. Два года назад он, Петр Аркадьевич, вынужден был в поединке с ними признать поражение, хотя план захвата и уничтожения большевистской эмигрантской колонии был разработан блестяще… Из-за провала того плана министру пришлось поплатиться и заведующим заграничной агентурой Гартингом, и начальником петербургского охранного отделения Герасимовым, и директором департамента полиции Максимилианом Ивановичем Трусевичем, место которого ныне занимает этот боров… Неужели всей его власти, всей сконцентрированной в его руках силы недостаточно, чтобы окончательно растереть в порошок их ячейки – пусть не за границами, а хотя бы в России?.. Нет, не с усопшим графом-писателем, а с ними – с большевиками! – главный и решающий его спор!

– Примите наконец решительные меры, – жестко сказал он. – Передайте циркулярно по жандармским управлениям и охранным отделениям: жду сообщений о повсеместной ликвидации ячеек означенной партии.

– Будет исполнено, ваше высокопревосходительство, – качнул головой Зуев. Грузно поднялся, начал складывать бумаги в папку. И напомнил, возвращаясь к началу разговора: – Какие указания в отношении артиста?

Столыпин ценил талант выдающегося певца. Но опуститься на колени… и перед кем!.. Он вспомнил еще, как во дворце, после выступления перед членами царской фамилии, артист подошел к Николаю II и фамильярно, полушепотом сказал: "Мы костромские, не подкачаем!" – как бы намекнув тем самым, что он и император – земляки. И государь не послал его на конюшню, что следовало бы сделать за подобную дерзость, а лишь досадливо шаркнул ножкой. Оба хороши…

– Предоставьте естественному ходу событий: артисты изменчивы в настроениях. В дальнейшем держите в курсе дела генерала Курлова. Однако необходимые меры против возможных демонстраций в театрах примите неотлагательно.

И вспомнил: об артисте донесла все та же "Блондинка". Шустра! Отирается подле великих – не по постелям ли?.. Нарушая им же самим установленное правило – не интересоваться личностями осведомителей, – Столыпин полюбопытствовал:

– Кстати, кто сия "Блондинка"?

Зуев взглянул на министра с удивлением, но ответил:

– По сведениям, полученным от полковника Заварзина: некий журналист преклонного возраста, сотрудник "Русского слова". Пользуется известностью в московских литературных кругах. В свое время был привлечен за вольнодумство, подлежал высылке, дал чистосердечные показания и изъявил желание сотрудничать с охраной. Прикажете узнать действительную фамилию?

– Нет, – сухо сказал Петр Аркадьевич.

Он был разочарован.

ДНЕВНИК НИКОЛАЯ II

17-го июня. Пятница

Всю ночь и полдня простоял туман, было тепло, а сверху светило чудное солнце. Дети ездили на свой остров. Читал и кончал бумаги. После завтрака ретиво играли в буль. К 5 час. туман рассеялся. Вечером домино.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

В конце мая Юзеф выехал из Кракова в Париж на совещание членов ЦК РСДРП. Совещание – инициатива Ленина. Необходимо было выработать меры для скорейшего созыва всероссийской общепартийной конференции.

Владимир Ильич сразу обратил внимание на нервозное состояние Юзефа. Спросил – когда остались одни, – что случилось. "Снова провалы", – коротко ответил тот. Не сказал, кто провалился.

Завершив дела в Париже, Юзеф нелегально пробрался на польские земли, провел межрайонную конференцию в Ченстохове. Как ни хотелось хоть на несколько часов заскочить в Варшаву, миновал ее: чересчур велик риск, не оправданный партийной необходимостью. В Кракове, на улице Коллонтая, его ждала почта: письма, газеты. В этой стопе увидел тонкий конверт с варшавским штемпелем. На ощупь в конверте – плотный лист. Он аккуратно разрезал. Вынул. На белом картоне – тонко прорисованный профиль ребенка. Боясь поверить, развернул приложенное к рисунку письмо:

"Дорогой зять! Неделю назад, в тюремном лазарете, появился на свет ваш сын. Роды преждевременные, на месяц раньше. У малыша еще нет ноготков на пальчиках рук и ног, мальчик худенький, слабый, но сосет хорошо. Назвали, как вы хотели, Ясиком. Мне разрешили навестить Зоею в тюрьме. Чувствует она себя неплохо. Посылаю рисунок Яська…"

Сын!.. Юзеф впился глазами в рисунок. Выпуклый лобик, маленький нос… Тонкая карандашная нить. Манера художницы – или тонкая, как паутина, нить жизни?.. Сын родился в лазарете тюрьмы. Сырые стены, решетки на грязных окнах. Сын!..

Он стиснул кулаки. Что же делать? Бросить все – и назад, в Варшаву, разбить лоб о стены "Сербии"?.. Сын! А он, отец, ничем не может помочь ему. Не может помочь Зосе. И должен оставаться здесь. Должен.

Он механически мерил шагами узкую комнату – бесконечный путь арестанта из угла в угол камеры, маятник часов, заведенных на годы. Как одолеть боль? Как жить с сознанием, то ты сам обрек на тюрьму и жену и своего сына – с первой минуты его рождения?..

Юзеф вспомнил, как год назад они стояли на перевале Заврат, на самом гребне. По склону сбегали в долину карликовые сосны, стрельчатые ели. Над их головами сиял купол неба, а внизу опрокинутым небесным сводом простиралась долина Пяти озер. Но ему хотелось смотреть только на Зоею, освещенную утренним солнцем. И думать только о ней.

Они познакомились шесть лет назад в Варшаве. В доме на улице Проста, на конспиративной квартире у Ванды. Он тогда пришел, чтобы взять корреспонденцию, и застал у Ванды смуглую черноглазую девушку в гимназическом платье с белым отложным воротником. "Знакомьтесь, Юзеф, – это наша Чарна!" Он удивился: "Чарна?" Он уже давно был знаком с нею заочно – посылал на ее имя партийные письма. Но считал, что она намного старше.

В ту первую встречу они и не поговорили – девушка смутилась, поспешила уйти. А вскоре он был в очередной раз арестован – во время заседания варшавской конференции в Дембы Вельки. Охранка схватила тогда больше сорока человек. Ему удалось взять на себя вину за все нелегальные материалы, обнаруженные в помещении, где заседали делегаты, и этим хоть немного облегчить участь остальных. Его посадили в Десятый павильон Варшавской цитадели, мрачный застенок, откуда обычно было два пути – на каторгу или на виселицу. Спасла амнистия, объявленная после царского манифеста в октябре пятого года.

Во второй раз он случайно встретил Чарну на улице. По правилам конспирации строго запрещалось даже взглядом показать, что они знакомы друг с другом. Он не удержался, поклонился девушке. Потом видел ее на партийной конференции, на собраниях. От встречи к встрече отмечал: меняется, взрослеет, утрачивает восторженность гимназистки, обретает сдержанность, строгость. Но все так же смущается и теряется в разговоре с ним.

Потом снова арест, освобождение под залог. И снова тюремная камера. В тот раз он проходил сразу по двум делам, приговорили к ссылке на вечное поселение – в Канском уезде Енисейской губернии. В Сибири не задержался: через неделю бежал. Выбрался из России, приехал в Берлин. Товарищи потребовали, чтобы он подлечился, направили в Италию, на Капри, договорившись предварительно с Максимом Горьким. Но Юзеф не смог долго вытерпеть безделья. Отправился обратно. Правда, на день остановился в Монте-Карло и даже сыграл в казино, выиграл целых десять франков.

В Варшаву Главное правление партии не пустило: он должен обосноваться в Австро-Венгрии, из Кракова руководить революционной работой, издавать центральный орган польских социал-демократов газету "Червоны штандар". Однажды он пришел в дом в пригороде Кракова, на берегу Вислы – и встретил Чарну. Теперь она была Богданой. Разговорились как старые друзья. Оказалось, что за эти годы Чарна-Богдана тоже дважды побывала в тюрьме. С нескрываемой завистью сказала: "Мелочь, разве сравнить с вашими отсидками?" – и он подумал: нет, не все гимназическое выветрилось из ее головы. В последний раз ее арестовали просто как неблагонадежную, в связи с ожидавшимся приездом в Варшаву Николая II. Богдана пробыла в заключении три месяца, а потом ее выдворили за границу. "Чем же вы здесь занимаетесь?" – "Ищу настоящую работу". – "Не хотели бы помочь мне разобрать партийный архив?" Она согласилась. Стала каждый день приходить к нему на квартиру.

Вместе с товарищем он снимал большую комнату и кухню. В этой проходной кухне он и жил. Архив размещался тут же, на полках для посуды, за занавесками. В комнате-кухне были еще письменный стол, этажерка, стул, диван без подушки и на табуретке примус с чайником. Богдана помогала разбирать архив, составлять корреспонденции, в которые он потом между строк вписывал лимонной кислотой конспиративные тексты. Себе он не позволял отдыха, но ее на воскресенья отпускал. Девушка уходила с друзьями. Возвращаясь с дальних прогулок, приносила с собой запахи ветра, лугов и лесов. Приносила охапки полевых цветов, развешивала цветы пучками по стенам холостяцкого жилища. Он чувствовал, что начинает ревновать ее к этим прогулкам и к ее спутникам – отличным, впрочем, парням. Уж не влюбился ли? Хоть и перевалило ему за тридцать, но это было для него внове. Ни времени, ни сил, ни ума и сердца не хватало для личного. Правда, давным-давно, в гимназии, он был влюблен, но все это осталось в детстве…

В прошлом году весной – неужели всего лишь минувшей весной? – Богдана попросила отпустить ее на несколько дней: друзья зовут в горы – в Татры, к водопадам Мицкевича и озеру Морское Око, через перевал Заврат. Названия звучали сказочно-нереально, хотя те горы и озера находились всего в нескольких десятках верст от Кракова. Он отпустил. Но когда она вернулась и начала рассказывать, не выдержал: "Может быть, попутешествуем с вами?" – "Замечательно! Я знаю теперь все тропинки!"

Он попросил у Главного правления отпуск на неделю. Но дел было столько, что они выбрались только в августе. Богдана оказалась хорошим проводником.

Тогда, в пути по горным тропкам, он узнал, что она революционерка и по крови: ее отец еще тринадцатилетним мальчишкой участвовал в польском восстании шестьдесят третьего года, носил на баррикады патроны. После гимназии она училась в консерватории, но пришлось бросить: в семье не было денег. Учительствовала в частной начальной школе, давала уроки музыки. Все это в прошлом, о котором Богдана нисколько не жалеет.

Он согласился: их теперешняя работа требует жизни без остатка. Революционер – профессия, и куда более трудная, чем педагог. Ни минуты покоя, ни минуты без риска. Спросил, как она думает: можно ли опубликовать его "Дневник с этапа"? Не так давно он дал ей прочесть свои записи и попросил отредактировать их. Без эмоций, скупо он делился с товарищами своим опытом жизни и борьбы. Раньше, в журнале "Пшеглонд социаль-демократычны", уже печатался его предыдущий "Дневник заключенного". Юзеф писал его в тюремной камере и через надзирателя, оказавшегося честным человеком, переправлял по листку на волю. Теперь Богдана вдруг на память начала: "В пятый раз я встречаю Новый год в тюрьме. В тюрьме я созрел в муках одиночества, в муках тоски по миру и по жизни. И, несмотря на это, в душе никогда не зарождалось сомнение в правоте нашего дела… Здесь, в тюрьме, часто бывает тяжело, по временам даже страшно… И тем не менее, если бы мне предстояло начать жизнь сызнова, я начал бы так, как начал. И не по долгу, не по обязанности. Это для меня – органическая необходимость. Тюрьма сделала только то, что наше дело стало для меня чем-то ощутимым, реальным, как для матери ребенок, вскормленный ее плотью и кровью…"

Ребенок… Плоть и кровь… Его сын, его плоть и кровь – там, в тюремном лазарете… Тонкая паутина на белом листе… Тогда он удивился и обрадовался: запомнила дословно.

Назад Дальше