Царица смуты - Леонид Бородин 4 стр.


Скакали они тогда от Дмитрова без продыху аж до полудня, близ села Утичи наткнулись на сапеговский обоз с провиантом, захватили его без урона для себя, полдюжины подвод да дюжину коров и мелкой живности всякой, сколько нужно, на прокорм взяли, остальное раздали мужикам в Утичах, за что с благодарностью на постой прошены были селянами, в который уже раз побором разоренными. Так и оказался Олуфьев в одной избе с иноком Афанасием, который после одной чарки да другой начал поносить архимандрита Троицкого Иосафа самыми .дурными словами, что гневлив, мол, так то полдела, хотя и обижает братию нещадно, но вот что изменников покрывал и латинских лазутчиков принимал в архимандритских покоях - быть ему за то под судом… Олуфьев сразу понял, что словам инока веры быть не может, Сапега признавался ему как-то, что так и не изловчился своих людей заслать в монастырь. Случалось, бежали оттуда людишки от голодного мора, но -проку от них не было, а кто пленен был, под пыткой вопил и помирал, а дела не сказывал. Оно и понятно, не крепостишку какую защищали, но ценность величайшую, мощи святого Сергия - и того Сапега, сколь ни ловок умом, а уразуметь не смог. Что до инока, то обиду на архимандрита превозмочь в себе не умел, суровой кары не миновать бы, когда б не сбег. Олуфьев и спросил, за что под гнев Иосафа попал.

- За хвалу доброты Божией! - отвечал инок горделиво. - Если всеблаг Господь, не может Он самолично карать худого человека за грех. Противно сие естеству Его, и нет у Него к тому средств нужных. Положим, должно кого-то тяжкой хворью наказать, а как Он может исполнить, ежели всеблаг? Никак не может, потому как никакому злу даже имени не знает, ни имени, ни образа зла нет в Его естестве, а когда было б, не был бы всеблаг! В скорби величайшей отворачивается Он от грешника и попустительствует тем Промыслителю, бывшему любимому ангелу своему, но в гордыне ушедшему от лика Божиего за спину Его, и тот-то уж, измывательством умудренный, начинает свою игру, и воздается каждому по грехам его. Нынче ж, во времена смутные, весь народишко в соблазн греховный впал, и отвернулся в скорби Господь от земли русской, а Промыслитель на радостях распростер свои черные крыла над Московией и в стоперстых дланях его судьбы людишек московских…

- А как же Содом и Гоморра и тот, которого испытывал на любовь… Запамятовал… - ехидно подначил инока Олуфьев.

- Иона? То все злокозненные деяния толмачей-жидов. Великая неправда в мир ими запущена, страшней чумы да холеры. Когда б не был добр Господь наш Вседержитель, то и сын Его Иисус, вочеловечившись, карал бы людишек за грехи повсеместно, страхом признан был бы и не принял мученической смерти. Но для того и послан был Сын Отцом, чтобы хулу обличить, на Него возведенную, и не только никого не покарал Сын и посланник Господа нашего, но Сам на Себя всю человечью вину принял! Таков и Господь! За каждый грех людской великую страдательную муку терпит, но перста карающего не имеет, опять же потому что всеблаг… Потому что Он есть добро сущее!

Не умудрен был Олуфьев в догматах православных, пылким речам пьяного инока внимал вполуха, но задели его слова о карающем Промыслителе, что заступил место Господне над отчей землей.

- И доколь же, по-твоему, - спросил инока, - Господь будет спиной к нам, а тот, другой, властвовать?…

- Не ведаю сие, и никому неведомо, - отвечал инок сокрушенно. - Может, должна чистая душа народиться и взмолиться Господу так, что слова молитвы все прочие мерзкие звуки человечьи заглушили, чтобы чистота помыслов души таковой превозмогла, копьем пробилась сквозь копоть душ греховных и достигла Господа.

- А что ж нам, грешным?…

Выгорело масло в грязной лампаде, лишь едва фитилек теплился и светился. В слюдяном оконце желтым пятном объявилась луна и заглянула в избу мутным глазом Промыслителя. Инок уже едва голову над столом удерживал, но языком был крепче, чем шеей, и отвечал вразумительно.

- Грешным - грешить и часа своего ждать, коль к чистому делу пути неведомы.

- Откуда у тебя все эти разумения? Годами-то уж больно молод…

Решив, что не по сути вопрос, инок уронил-таки голову на руки и умолк. Олуфьев добрался до лежанки и крутился на ней, узкой и жестокой, аж до первого петушиного крика, но, прежде чем где-то в подклетях проорал петух, трезво и здраво проговорилась в хмельных мозгах мысль, что не найти ему, воину, средь нечистых людей чистого дела, потому быть ему при Марине рыцарем-опекуном, а там видно будет… Тогда еще, правда, не знал главную хворь души ее - упрямство, ослепляющее разум, к погибели ведущее и ее, вразумлению недоступную, и всех, кто судьбу свою повязал с ней.

Сидя нынче в грязной астраханской корчме, признается себе Олуфьев в том, что мог бы и прозорливее осматриваться вокруг - и тогда не просмотрел бы славного дела воеводы Шейнина, державшего Смоленск от Сигизмунда. И когда зарайский воевода Пожарский ополчение из Ярославля под Москву привел, не увидел Олуфьев в нем чего-либо иного, отличного от прочих, от Ляпунова хотя бы или Трубецкого и от того же Заруцкого… Все едино вороньем казались, слетевшимся под град-столицу за добычей. К тому же незадолго тяжкую рану получил, и не в бою даже, а в случайной стычке с пьяными касимовскими татарами, недорезанными Мариниными казаками после убийства тушинского самозванца. В том теперь тоже коварную руку Промыслителя прозревал. Все лето и всю ту приснопамятную осень, когда забывшие вражду русские ополчения осадили поляков в Кремле, выбили их оттуда, чем и завершили смуту на Руси, - все это время Олуфьев провалялся с гноящейся раной в полуразоренных покоях ушедшего под Москву боровского воеводы, где ухаживали за ним не без любовной корысти некрасивая рыжая и конопатая воеводова племянница да еще к дому приписанная известная боровская ведьмица, большая искусница в деле врачевания. Первого декабря, когда пришло известие об освобождении Москвы от поляков - в тот день Олуфьев, сопровождаемый охами косматой ведьмицы, впервой выкарабкался, шатаясь и щурясь, на свет белый морозцем подышать, и не мог он знать тоща, что за болезнью упущен им последний шанс выправить судьбу… И не к Марине надо б спешить по выздоровлении, а в Москву, потому как если уж Федору Иванычу Мстиславскому да Ивану Михалычу Воротынскому, Сигизмундовым приспешникам, полное прощение было оказано без укора позорящего, то и он, корысти в смуте не искавший, не был бы местом обделен.

Теперь же знай сиди и пялься в слюдяное оконце грязной корчмы на краю света, принюхивайся к запахам грехов человечьих, вслушивайся в пьяный бред казачий…

А в оконце между тем чья-то рожа в рваной шапке с обрывками затертого куньего меха, рожа эта подмигивает Олуфьеву и перстом выманивает наружу. Олуфьев бьет серебром по столу и идет к выходу. Казаки Терени Уса провожают его опасливыми взглядами.

Поначалу, когда прибился к Марине, хамством холопьим донимали, потому что не заботился, чтобы ставить себя среди ворья казацкого боярскому достоинству соответственно, с мужиками своими дмитровскими, пока были при нем (потом разбежались), обращением был прост, шапкой попусту махать избегал и в первых стычках с московским войском лихостью не отличался, чужаком числился в казацком мнении. Ждали только, когда переметнуться надумает, как многие из подмосковных бояр и детей боярских, коих после каждой ночевки дюжиной не досчитывались. Но когда под Епифанью обоз Марины небрежностью казацкого атамана Лыкова оказался отрезанным от отряда, а казаки, уже смирившись с потерей обоза, к бегству изготовились, откуда ни возьмись налетел Олуфьев, каким сроду его не видывали, взмахом шашки развалил Лыкова от плеча чуть ли не до седла, другому казаку, что строптивость изъявил, в темя той же шашкой, потом гикнул дико, чисто по-казачьи, и понесся как есть один против отряда Одоевского, уже идущего на перехват обоза. Казаки, понятное дело, устыдились и самым малым числом, лихостью одной смяли, порубили и отогнали противника, ошалевшего от внезапного напора казацкого. И после до самого вечера (а дело под Епифанью было долгое и переменчивое в удаче) в Олуфьеве словно бес засел, у всех в глазах примелькался, яростью обуянный. Заруцкий, страсть как ревнивый к чужой удали, потом долго плечо ему жал в одобрение в присутствии атаманов, воевод и бояр.

Под Воронежем, когда уже решено было к Астрахани уходить, а сеча двухдневная, желанного успеха не давшая, выдохлась по темноте, вдруг крик истошный, что черкасы атамана Матерого измену учинили, хотят Марину с сыном пленить и Одоевскому выдать. Тогда Олуфьев с Заруцким и с парой сотен за плечами пять верст до деревни, где Марине постой был определен, круп к крупу скакали, коней не щадя, и, в деревню ворвавшись, метались из конца в конец в поисках изменников-черкас. Донцы, что Марину охраняли, в темноте казаков Заруцкого за чужих приняли, и быть бы конфузии жестокой, когда б не фрейлина Маринина Барбара Казановская, что, с перепугу от топота заоконного, выскочив на крыльцо, "ратуйте!" закричала голосом валаамовой ослицы и счастливо узнана была прискакавшими казаками. До самой Астрахани Олуфьев пребывал в роли близкого человека Заруцкого. Потом, хотя поостыл Заруцкий, но для прочих Олуфьев и после был как бы око атаманово, потому казаки побаивались его, а казачьи атаманы сторонились…

У двери настигает корчмарь Муса и снова предлагает бровастых девок. Олуфьев зло отмахивается и выходит.

В этом Богом забытом крае даже весны путной не бывает. После стужи дожди и ветра, а потом сразу жара и сушь. Русскому же человеку непременно настоящая весна надобна, чтоб с капелью и проталинами, с набухающими почками и подснежниками, с теплеющим солнцестоянием и ледоломом на реках. Жизнь тела и души природной прихоти сопутственна, хотя цветы подснежные топтать можно, не замечая, грязь да слякоть весеннюю проклинать и вообще за всю весну ни разу не оглянуться окрест, когда окрест человека к тому же - страх да злоба смутных времен. А весна все же надобна, хотя бы для того, чтобы не поминать ее тоской мимолетной и лишними проклятиями уста не осквернять.

Из-за угла - небритая рожа разбойничья подмигивает и за угол заманивает. И надо б, как по нынешним временам положено, руку на шашку, но, словно о чем-то смутно догадываясь, Олуфьев послушно идет за угол корчмы, где нет окон, где прямо у стены свиньи копошатся в помойном сливе и съестных отбросах и черные мухи величиной с пчел роятся с мерзким жужжанием. Мужик видом странен и подозрителен. Заношенная однорядка его перепоясана атласным персидским кушаком, видать, совсем недавно украденным. Калиги желтой кожи растоптаны и едва держатся на ногах витыми веревками. Слева однорядка топорщится хвостом, и Олуфьев знает, там не сабля, а ятаган турецкий, оружие, удобное для тесного пешего боя, но бесполезное в бою конном. Мужик, понятное дело, ряженый - рожу казацкую какой одеждой ни прячь, все напрасно.

- Поди, не узнаешь меня, боярин? - спрашивает улыбчиво.

Олуфьев молчит и ждет.

- Посольство к царю картлийскому Теймуразу помнишь ли? На дареного скакуна арабского царя подсадить хотел, а он в гнев впал, нагайкой меня чуть было…

- Федька? - говорит Олуфьев и памятью своей удивлен.

Мужик руками взмахивает в восхищении, языком цокает.

- Вот это да! Что имя вспомнишь, на то и надежды не было, годов-то сколько прошло! Ты ж, Андрей Петрович, разве плечами крепче стал да ликом сумрачней, а без того весь сам собой…

Черномазый казачина, что стоит перед Олуфьевым, тогда еще и казаком не был - казачонком всего лишь, и вот поди ж ты, как заматерел, но узнался-таки…

- Чего хочешь? - нарочито хмуро спрашивает Олуфьев, не желая слабости душевной, каковая, только дай волю воспоминаниям всяким, вмиг мужа в бабу плаксивую превратить может.

- От Хохлова я к тебе… С Терека… - отвечает казак, улыбку с морды, как маску, снявший.

- Бумага есть?

- Хотел Василий Данилыч бумагу писать, да отдумал. В степи ногаи хватают кого ни попадя, по правому берегу Ивашкины черкасы лютуют, так что слово мне велено говорить тебе, боярин.

- Говори.

- Может, отойдем куда, место больно поганое, под берег, а?

Распинав взвизгивающих свиней, вдоль помойного слива они идут к берегу, но могли бы никуда не ходить. Что сказано будет, Олуфьев знает, ишь как Заруцкого помянул: казацкая рожа, Ивашка! Давно ли Терек Заруцкому и Марине в верности клялся, гонцов слал, что ни месяц, посулами кормил. Воевода Головин Марининому сыну-несмышленышу подарок дорогой посылал - часы немецкие карманные. Сапега, помнится, такими хвалился… На кого ж теперь Заруцкому надежду класть? На Иштарека да на шаха Аббаса? Ногаям нешто верить можно? А шах с Москвой ссоры не захочет, одно дело, когда смута, но другое - когда царь, земщиной призванный, когда вся земля ему крест целовала и смуте анафема…

На берегу Олуфьев отыскивает лодку с проломанным днищем, садится, чтобы при разговоре казацкой рожи не видеть и своих дум нечаянным взглядом не открыть…

- Велено сказывать, - забубнил сбоку казак, - что Терек царю московскому Михаилу Романову крест целовал, а из Москвы великое прощение царское получено за прежнее воровство. Богатое довольствие из товаров разных, оружие, селитра и жалованье серебром идет от царя, а нам должно без промедления идти на Астрахань и промышлять Заруцкого с Мариной и воренком ее…

- Ну ты, холоп, как смеешь!…

Олуфьев на ногах, сабля наголо, а лик, надо понимать, свиреп, если казак отшатывается резко и шапка его дурацкая с головы слетает. Но едва ли испуган. Подбирая шапку, бормочет с угрюмой дерзостью.

- Ежели я и холоп, то не твой, Андрей Петрович. А слово тебе говорю не мое, а хохловское, нешто посмел бы я свое слово, так что не гневайся зря. Говорить далее али как?

Олуфьев ждет, пока кровь с лица схлынет, отходит на шаг-другой, рукой знак дает, говори, мол…

- Еще велено сказать мне, что он, Хохлов, добро твое навечно помнит, как ты ему жизнь спас, потому перед воеводой Головиным отмолил, чтоб тебя, боярин, в воровской список не внесли и чести урону не ставили, и, коли пожелаешь да поспешишь в Казань к князю Одоевскому или к нам на Терек, быть тебе в достоинстве твоем без иску и начету. Говорить велено еще, что Астрахани не устоять и Заруцкому в ней не усидеть, потому как сила придет великая со всей Руси, и тебе прилично бы вразумить Заруцкого и Марину, чтоб без крови отдались волею своей на милость Божию и царскую, а что государь наш милостив, о том вестей верных много… - Казак умолк было, кашлянул громко и другим голосом, радостным и зычным, добавил: - Вот, все сказал, как Василий Никитич велел. Почитай, полдня в башку укладывал, чтоб слово в слово…

- Когда назад пойдешь, отыщи меня, ответ дам.

- Назад не пойду, боярин, здесь буду ждать наших… Недолго, чай…

Холодеет от этих слов душа у Олуфьева. Тяжкие тучи последней грозы сбираются над головой Марины, и не будет ей ни спасения, ни милости, и он ей бесполезен, теперь уж точно бесполезен. Терек потерян - в Картлийское царство путь заказан, перехватят, не пройти. В Персию к шаху бежать? Шах коварен, о том по всему миру слава. Неужто нет ей спасения? Упрямая, о спасении и не думает! Царство ей московское подавай, на меньшее не согласна! И чем еще сие ослепление разума объяснить можно, как не происками Промыслителя!

- Ты, казак, людских глаз хоронись, коли выжить хочешь, вид у тебя… Ятаган разверни к ноге… Торчит… Или выкинь… Выжить надо, коль смуте конец… Иди.

Кланяется казак боярину в пояс, доброй волею кланяется, а не по долгу сословному, и от поклона того пуще прежнего хлад в душе.

Не убежать от Марины, и не сердечные чувства причиной тому, давно уже не двадцать годов, чтобы страстями пленение допускать. Да и в двадцать за собой такого не знал. Воли нет к спасению. С того дня, как от Сапеги ускакал с Мариной, жизнь сном обернулась, где все деяния не по уму, но по одному только случаю, - разматывается клубок жизни и должен скоро источиться вконец так, как будто бы и не было у Господа доброго замысла про него, боярина Андрея Олуфьева. Но, может быть, в том и был замысел, что, когда ни у кого из лучших людей и худших без корысти верности нет, суждено ему явить верность чистую и бесполезную. Кто в удаче да славе, тот верность прочих людишек обретет себе мановением одним. А Марина чьей верностью сможет утешиться, когда подступит миг предстать пред очи Господа? И если никакой другой правды про жизнь свою не придумать, то правда верности, чем она хуже любой другой?

В волнении Олуфьев делает несколько шагов прочь от берега, но возвращается вдруг и снова садится в лодку, только теперь лицом к городу, к крепости лицом. Вот будто бы и решение долгожданное принято, оттого дума его о крепости астраханской не столько в словах, сколько в цифирях, что стен высота самым худым счетом четыре сажени, а толщина полторы, что обхват стен крепости, Белгородом именуемой, не более тысячи саженей, а потому и малым войском крепко стоять можно. В Троице-Сергиевом монастыре, сказывали, всего-то семьсот воинов было, а против тридцати тысяч сапегинских выстояли, правда, дело то было святое, не астраханскому чета,… Но и здесь - дюжина крепостных пушек, мортиры да фальконеты, подвалы пороха полны, погреба снеди… Не случись измены, до зимы продержаться можно, при нужде в кремль отступить, там обхват стен и того меньше, посады сжечь - можно держаться, крепость добротно строилась, камень аж за семьдесят верст тащили с разоренной ордынской столицы, что Сараем звалась. Таких крепостей на Руси - на пальцах посчитать. Разве что смоленская покрепче будет…

Что ж, надо идти к Марине, к Заруцкому. Должно им знать, что Хохлов, а с ним и Терек весь предался Романову. Вороной, беду каркающей, суждено предстать Олуфьеву пред несчастной царицей, в очи ей взглянуть не посмеет…

Жалость, если она болью в сердце и дыханию взахват, если ладони, хоть отруби их, тянутся к лицу и волосам, чтоб только коснуться ее лица и ее волос, и когда не знаешь, то ли на колени пасть, то ли закрыть ее спиной своей от всего света, враждой, как сыростью, насыщенного, когда рана и смерть - меньшая мука, чем слезы в ее глазах, - постыдно ли сие состояние мужа, от рождения к ратному делу призванного, с конем да саблей обрученного?

Назад Дальше