Царица смуты - Леонид Бородин 5 стр.


Постыдно, однако ж… Таиться надобно в чувствах подобных, воля через них ломается, дела ж нынче таковы, что слабость с изменой поравнена, потому ни голосом, ни ликом слабости не являть - так решает Олуфьев и спешит в крепость Никольскими воротами. Здесь, за воротами, - порядок. Верные Заруцкому донцы держат караулы у всех ворот и на башнях - змее не проползти. У воеводских хором в карауле атаман Карамышев, злодей из злодеев, при Заруцком он - что Мал юта Скуратов при царе Иване, на любое черное дело с превеликой охотой, но при этом в отличие от прочих казаков и атаманов - руками чист, не интересны ему серебро и злато, ткани богатые и кони породистые, едина радость черной душе - чью-либо голову коротким рывком сабли так, чтоб голова не слетела с плеч горшком, но, срубленная, продержалась на плечах, пока обезглавленный коленями в землю не воткнется, а палач саблю в ножны не закинет. Олуфьева, впрочем, как и всех бояр, почитает за изменников, до времени на чистую воду не выведенных. При встрече щурится задумчиво, словно к голове примеряется и прикидывает, сколько вот эта, будучи срубленной, на плечах продержится… Ранее обходил его взглядом Олуфьев, ныне же иначе - ныне прежде верного Заруцкому, а значит, и Марине человека видел в Карамышеве и каждого такого верного обласкать был готов, когда б тот в ласке нуждался…

Шевеля обвислыми усами, Карамышев говорит Олуфьеву с небрежением, что царица с атаманом никого не принимают, потому что с Иштарековыми аманатами обедают, а после в пыточную идут. Олуфьев не настаивает, даже рад, что отсрочено время для дурных вестей, от парадного крыльца сворачивает влево к черному ходу, где в покоях царицыных фрейлин всегда рада видеть его, напоить и накормить женщина лошадиного облика, но добрейшая из добрейших - Барбара Казановская, матерински полюбившая Олуфьева после оказии под Епифанью.

Гостиная в покоях фрейлины Казановской тесна и неуютна, похоже, стащена сюда добрая половина мебели воеводских хором. Вдоль стен - лавки-лари, на стенах казенки, скрыни, поставцы. В переднем углу под распятием - два горбатых кованых сундука, за ними большой крашеный липовый стол под алым сукном, в центре еще один стол, дубовый с резными ножками под зеленым сукном, вокруг него три кресла разной масти, в простенках стрельчатых окон позолоченные подсвечники, под одним из них зеркало большого размера в искусной оправе: пани Казановская любит видеть себя в зеркале, должно быть, чтоб всякий раз удивляться своему облику - капризу природы.

- Мой Боже! Пан Анджей! - вскрикивает она и хлопает ладонями-лопатами по бедрам.

Немедля начинается суета с угощением, подключается Милица, обожающая Олуфьева, предлагается и то, и другое, он, из корчмы пришедший, отнекивается и оправдывается, и сходятся наконец на орешках грецких и медке. На серебряном подносе подавшая угощение Милица тут же изгоняется прочь, и пани Казановская готова приступить к жалобам, коими она в изобилии потчует Олуфьева всякий раз, как он появляется тут. Но он же не просто так, а по делу пришел, потому спрашивает, чем царица занята, и Казановская с гордостью, словно в том ее заслуга, объясняет, что хан Иштарек, как по уговору было, прислал своих косоглазых сыновей в аманаты, что с ними двадцать сотен ногайцев прибыли для дела против Одоевского и что Урусова, врага Иштарека, повелела царица опять в подвал бросить, но казнить его, как Иштарек требует, чтоб навсегда избавиться от соперника, не хочет, и правильно делает: пусть Иштарек страх имеет и о воровстве не подумывает.

На том добрые вести кончаются, Казановская закатывает глаза к потолку, качает сокрушенно головой, хруст пальцами такой вершит, будто стрелы татарские переламывает. Олуфьев попивает медок из хрустального бокала и слушает причитания фрейлины о позоре, что учинил персидский шах поганый с Мариниными посольскими людьми - мало того, что в Дербенте продержал без корма и помощи, в дорогу на Тегеран на двадцать человек пять ослов отрядил, пся крев, а все то было по шепоту подлому купца московского со двора Мстиславских Петьки Кожевникова, который во всем посольству дорогу забегал и вред чинил наветами лживыми. Из Дербента на Астрахань уходя, оставил Яшка Гладков детей боярских братьев Павлиновых, чтоб словили собаку Милославского и язык ему усекли под корень. А шах-то, поганец, песий сын, Муртаха сказывает, к Иштареку подъезжал, дочку его косоглазую за своего сына Сефи-Мурзу сватал, а сам с глазу на глаз у Муртазы выпытывал про царицу нашу, дескать, лицом хороша ли и руки горячи ли, и намеки всякие пакостные высказывал…

Далее, как всегда, следует страстная молитва Казановской о погибели и позоре прочим изменникам Марининым и особое прошение к Господу о покарании рода Романовых - Олуфьев предполагает, что сиим прошением начинается и им же заканчивается всякий день зычноголосой фрейлины. Еще он дивится тому, что знал заранее о неуспехе персидской затеи, как и о том, что Терек отпадет, - значит, все же дано ему кой-какое понимание, чего у других нет, у Заруцкого хотя бы! Впрочем, что Заруцкий! Холоп, в люди выбившийся. Но Марина… ведь умна… Что тогда вообще есть деяния людские, если кому надо, тот их понимания лишен, а кому открыта суть, тот пользовать ее не может?

Получается, что жизнь - великое унижение разуму, как девка походная, презираешь ее, но тащишь за собой в обозе и порубить иного готов, кто отобрать вознамерится…

Разгадка обиды сей в имени Господа, так святые мужи учат, и к учению ихнему доверие имеется, потому как созерцание им дано великое через их подвиги, простому человеку непосильные. Но чтоб хотя бы подумать о том, и то время нужно и души благоприятное думам состояние. А когда человек земным делом озабочен, когда спереди враг, а сзади соперник, когда если ближнего не разглядишь, то дальнего и вовсе увидеть не успеешь, когда что свист нагайки, что блеск сабли, что вопль, что крик - все едино и нет воли своей ни в славе, ни в позоре, тогда молитву и ту творишь торопливее, чем пищу жуешь…

- Ни вьесце ниц? - вопрошает громко пани Казановская и хлопает ладонями…

- Ни вьем… - поспешно отвечает Олуфьев, прослушавший речь ее и пристыженный тем.

- Тож правда! Пан Мнишек Сигизмунду бумагу дал, что никакого содействия дочери творить не будет и письма ее его королевскому высочеству представлять обязуется немедля по получении! И в том честь шляхетская, пан Анджей, чтоб от дочери отрекаться пред всем миром?… Так то ж: разумею, в последние времена живем? Отец Николае Мело да кармелит Иван-Фаддей сказывали, что в Персии у одного язычника и разбойника стигматы открылись, они его крестили по римскому обряду и в Рим отправили с опекой. А еще в Казани Матка Бозка на русинской иконе слезами залилась при всем приходе… Ежели последние времена, пан Анджей, так, полагаю, не оставит Господь наш всемогущий бедную пани мою?…

- Я не оставлю, только за себя говорить могу… - бормочет Олуфьев и прячет глаза.

- То вядомо, - нежно говорит Казановская, пальцами касаясь руки Олуфьева, - от давно пани моя пану в око впала… Будь рыцарем ей, то чистое дело Господь узрит…

На этих словах Олуфьев вспоминает, зачем пришел, и упрашивает Казановскую выманить Заруцкого на важный разговор и чтоб царица о том не слышала и не тревожилась. Фрейлина капризничает, не желает лишний раз рожу казацкую с дурным дыханием пред собой иметь, но лукавит, просто боится Заруцкого, зверем, к бешенству склонным, видится ей казацкий атаман, покровитель Маринин, и красоту его мужицкую, от которой прочие фрейлины и няньки Маринины приседают, бледнея, не признает и по-верблюжьи плюется, когда о том речь заходит. Продолжая упрямиться, Казановская требует, чтобы Олуфьев сперва царевича приласкал, потому как его давно уже на люди не выводят, словно он и не царевич вовсе, и все то, конечно, козни Заруцкого, который не иначе как сам помышляет себя царем Дмитрием огласить, о чем будто бы и была уже однажды бумага писана, да патер Савицкий отговорил и царица не одобрила…

Олуфьев соглашается, и Казановская шуршащим помелом выметывается в распашные двери горницы. Олуфьев досадует на себя, что о гостинце для царевича не подумал, что вообще в мыслях его нет сына Марины, а должен быть, потому как не отделить ее от сына, да И грешно сие отделение, но что поделать, если нет в душе доброты к отроку - всю Марине отдал без остатка. Одна только радость очам - нет в мальчонке ничего от тушинского самозванца, ну ничегошеньки нет, словно зачат непорочно. Все Маринино: глаза, лоб, носик остренький и подбородок с ямочкой, пугается и смеется, как Марина, и когда плачет, не кривится ртом, как всякий ребенок, но, как Марина - одними глазами, и только губы дрожат часто-часто…

Вот в дверях появляется сперва старшая нянька Дарья Клюева, вдова сына боярского, порубленного под Лебедянью, за ней дородная татарка, в крещении Марфа, за ними уже царевич в атласном камзольчике, в туфельках польского образца и при сабельке в ножнах. Крохотный паненок старается сберечь на личике царственное выражение, каковому уже обучен няньками, и честь, оказанную ему поторопившимся навстречу Олуфьевым, принимает, как подобает урожденному царевичу, и даже с гримаской благожелания. Но не по годам сие упражнение - едва четвертый годок пошел, - мордашка счастливой улыбкой расцветает, выдергивает он из позолоченных ножен сабельку свою, машет ею, цепляясь за нянькины ферязи.

- Смотли, - кричит тоненько, - какая!

Казановская тычит Олуфьева в бок, подмигивает и вопрошает паненка-царевича:

- И кого бы сабелькой сей порубить надобно?

Мальчонка напрягается личиком, ну совсем как у Марины бывает - бровки к переносице почти в срост - и отвечает заученно:

- Миску Ломанова, узулпатола подлого, вот кого!

Олуфьева такая забава не тешит, печалит скорее, но виду не подает, сабельку на остроту проверяет, цокает языком восхищенно, в ножны вставить помогает. Царевичу, однако же, скучно со взрослыми. В детской его ждут два казачонка, которыми он командует в играх и щедрит сладостями за послушание. Потискав, Олуфьев отпускает его, паненок снова обретает чинный вид и удаляется, сопровождаемый няньками, в достоинстве, как и положено царевичу. Казановская закатывает глазищи, вздыхает тяжко и бубнит басом:

- Добро уж, приведу тебе вепря донского… Этот хоть вепрь, а тот, тушинский, скажу тебе, боярин, чистая свинья был. Натерпелась Маринушка с ним. Свински жил, свински сдох! Жди, медок допивай.

Да, о тушинском Дмитрии с Казановской не поспоришь. То ли не диво! Что за лихость в самых подлых людишках проснулась? Откуда смелость такая взялась, чтобы царями называться! Давно ль от грязи дорожной лбы боялись оторвать при царском поезде, давно ль не то чтобы слова, мысли воровские, давясь, заглатывали, и не для черного люда - для бояр и дворян разве не был Государь помазанником избранным, людской хуле неподсудным? И вдруг один за другим, холопы из холопов, объявляют себя царями и ни Божьего суда не боятся, ни людского. Первый и последний, кто к хуле нетерпим был, так этот, который Отрепьев. Когда Осипов публично вором и расстригой поносил его при боярах и людях служивых, побледнел самозванец, а бородавки на лице кровью налились, на губе пот выступил и колено одно дрожало - и не от одного гнева было то, по душе не гневлив был польский выпестуй, - стыд знал за собой… Но, знать, то было лишь началом великой смуты, только начинался позор московский…

Всяк по себе отмеривает… Род Олуфьевых, по старым сказкам, от Рюриковичей и Гедиминовичей начало ведет. Но вот пытается представить Олуфьев, что дерзнул он на трон посягнуть, пытается представить и не может, не воображается такое. Был боярин, все боярином знали - и вдруг нате вам - трон хочу и о том право свое заявляю, гей, народец русский, под мои самотворные стяги! Чего не хватило бы, чтобы осатанеть? Смелости? Дерзости? Или все-таки совесть христианская хамское слово из горла не выпустит? Тогда все эти самозванцы - почитай, с дюжину их наобъявлялось за семь-восемь годов смуты, - отчего ж наплодились они в земле русской? А если опять же от себя мерить, почему ушел с Мариной и в списки воровские попал вместо того, чтобы с Трубецким или Пожарским поляков из Москвы выкуривать? Благо, кончается на нем род Олуфьевых, потомкам стыда не иметь… А Марина в грамотах и на сходах тушинского вора за Дмитрия признала - по чести боярской должно ли было способствовать ей в сем деле нечистом? Одно оправдание - сколько именитых людей московских к самозванцу пристало! Романовы нынешние и те там побывали и руки к воровским письмам прикладывали, людей московских и украинских к смуте подбивая…

А сам вор тушинский, от Федьки Плещеева слух шел, будто он не иначе, как сын князя Курбского и литвинки безродной, да только не могло того статься, чтобы Курбский хотя бы и выблядку малой доли чести своей не передал. Быдло есть быдло! Но когда быдло на себя корону царскую тянет - то ль не светопреставление! Только другое, еще более дивное подметил Олуфьев во времена мытарств с тушинским Дмитрием. Ведь поначалу - о том Марина говорила - супруг ее второй ни в ратном деле, ни в посольском, ни в земском никаких понятий не имел, оттого Рожинский и верховодил в Тушине. Но потом-то что откуда взялось! Ну письма да отписки по землям и вотчинам - то, можно сказать, дело рук писарей-словознатцев. Однако ж, будучи посланным Мариной в село Коломенское, где по ту пору тушинец лагерем стоял, сам Олуфьев с голоса самозванца списывал ответ Марине и слогу вчерашнего холопа дивился. На военном совете присутствие имел - верности мнения и разумности приказов изумлялся. Даже стать у сутулого и кривобокого объявилась. Сие диво одно объяснение иметь может: в соискании царства любой преуспеть сумеет, коли дерзостью одержим, и все-то у него будет ладно и успешно… до поры. Но надо так думать, что царствовать - это не просто управлять, но править, отцовствовать, а на то особый дар требуем. Самозванство - оно только до поры успешно. Обличием да манерами всяк обмануться может, но коли дара нет, исторгнуто сие имя будет из уст людских, как яство ложное из уст человечьих. Исторгнут будет и не поймет почему. К Господу возопит в мольбе или гневе - пошто в самом успехе повергнут, ведь и в том, и в сем прочих превзошел. Несправедливо, Господи! Но ни от Бога, ни от человека ответа не получит, потому как ответ не в слове, а в деле, что уже свершилось, слово же, знать, прежде звучало, да услышано не было в тщете… Всякому верное слово в душе сказывается, но не всякий слышит… И сам он, боярин рода именитого, своего слова тоже вовремя не услышал…

Заруцкий не просто входит в гостиную, он является в блеске одежд парадных и при сабле в золоченых ножнах, подаренной ему Сигизмундом под Смоленском за верность Речи Посполитой, которую не успел и доказать толком. Вороньи зрачки его сверкают черным огнем - чем не царственность! Царь Василий Шуйский рядом жалок был бы…

- Любишь ты, боярин, не ко времени являться. Сказывай.

Голосом зычен и высокомерен, на Олуфьева глядит, прищурясь недобро, но при том нет в свите Марины другого человека, к которому Заруцкий вышел бы по зову, другой кто и не посмел бы…

- Худые вести имею, Иван Мартыныч. Терек отложился. Хохлов войско готовит на Астрахань, может, уже идет. Из верных рук получил вести сии.

Заруцкий глаза до полу опускает, голову наклонил, рука подрагивает на рукояти сабли. Идет к столу, к тому, что под алым сукном у стены безоконной, садится на стол, скатерть скомкав, Олуфьеву указывает жестом на кресло, что у другого стола. На расстоянии говорить хочет. Но Олуфьев и без того удивлен, ярости ждал от атамана, брани и проклятий, отчаяния его боялся. Воистину не скучно с атаманом Заруцким!

- Мне, боярин, о том еще с масленицы ведомо. Или ты думаешь, моих людей при Хохлове нет? В марте еще учуял недоброе, послал атамана Черного с людьми на Терек, чтоб Головина повязали и ко мне доставили. Людей же моих побили головинские стрельцы. Черный успел три сотни казаков терских увести от Головина, их юртовские татары перехватили и по сей день держат где-то в степи, знаю только, что Черного конями порвали. Вот так-то, боярин. Царице про то уже пора знать, да не решусь… Однако ж надо… Ты у ней, как понимаю, в сердечном доверии, вот на тебя и свалю ношу сию. Не сегодня токмо. Сегодня день вестей добрых. Про Иштарека слышал? А из Казани человек мой дослал, что Одоевский все лето на месте стоять намерен, боится меня пузач. Под Воронежем, когда б черкасы не дрогнули, быть ему в позоре. Сейчас главная сила его - стрельцы приказа Пальчикова да Вельяминова, конницы же совсем мало, против донцов моих да Иштарека где им!

Олуфьев сконфужен, растерян, даже уязвлен недооценкой Заруцкого, оттого-то, наверное, спешит возразить:

- Не будет Одоевский все лето стоять, Москва не даст. Хохлов двинется, и Одоевский выступит. Не иначе как в мае осаду ждать.

Но Заруцкий на спор не идет и тем словно дразнит.

- Что будет делать Одоевский - то дело второе, боярин. К концу мая мы будем в Самаре. Знаю, талдычишь царице, что смуте конец….

Слезает со стола, почти сдергивая скатерть, подходит к Олуфьеву, садится рядом, взглядом вперивается.

- А что есть смута? Слово сие Ермоген крикливый придумал, а Дионисий Троицкий подхватил. По их речам да писаниям судить ежели, то народец наш православный от Бога и царей московских отпал, воровству предался да измене, и оттого-де все беды на Руси. А вот и брешут пастыри! То Годунов у законного наследника трон уворовал, а вы, бояре да знать прочая, воровству добро дали по выгоде своей и корысти. А черный люд - он под ярмом, ему понимания не дано, что есть правда. Иное дело мы, казаки. Мы за правду и встали…

- Какая правда! - возмутился Олуфьев. - Земли разорили и ограбили! Когда бы ты, Иван Мартыныч, менее лютовал в землях московских, от Воронежа, глядишь, и бежать не случилось бы. Вороньем обернулись казаки для простого люда. Правда? Нешто ты сам верил, что тушинский царек - истинно спасшийся Дмитрий?

- Обижаешь, боярин! - смеется Заруцкий. - Ты вопросец сей лучше бы Романовым нынешним задал, почто присягали царьку, неужто верили?

Трубецкого еще спроси и Пожарского того же, что спасителем объявлен московским - он в Зарайске перед царьком шапку ломал. Не в том дело - верил кто или не верил. По божеским и людским законам должно быть на престоле царю по имени Дмитрий - в том правда, ее и добывали огнем и мечом. В том была дурость людская, я ж в этой дурости не участник. Казацкое государство вольных людей - вот за что я в седле осьмой год, почитай!

- Не может такого государства быть… - угрюмо возражает Олуфьев.

- А Сечь? Конашевич, который теперь Сагайдачным зовется, он еще Москве покажет дулю, помяни мое слово! Я опередить его должон и подмять, и то не сложно, черкасы народ ватажный, им зипуны подавай да горилку, государственного зрения не имеют…

- А донцы твои, - устало ворчит Олуфьев, - чем лучше черкас?

Заруцкий кусает ус, хмурится, кидает косой взгляд на Олуфьева.

- Дурны, а все ж отличны. Тому Москве обязаны. Ермак, что при Иване Васильевиче с ватагой за Камень ушел и Кучума промышлял, мог бы там свою Сечь объявить, но вот нет же! Прими, царь-батюшка, под руку свою! Сие и есть зрение государственное. Только вот до своего казацкого государства умом не поднялся. А что донцы мои или терские… - На лице Заруцкого горькая и злая усмешка. - Воззвание мое получили и что, ты думаешь, умыслили? Атаман Ерохин и иные еще?… Идти под Астрахань, жалованье обещанное получить, а после повязать меня да Головину доставить!

- Ну вот, - ухмыляется Олуфьев, - почище черкас…

Назад Дальше