Царица смуты - Леонид Бородин 7 стр.


Олуфьев досадует, что так и не заставил своих людей поставить новые ворота, вот и стоят одни вереи, и те уже в наклоне. Дворовый казачок Тихон, проворный и добычливый, встречает у крыльца поклоном радостным. На крыльце улыбается широким ртом пригретая Тихоном длиннорукая приблудная девка, из сенного оконца высовывается по горло мамка Алена, одна из всей бывшей дворни проделавшая с Олуфьевым путь от Дмитрова до Астрахани, она радостно кивает головой, пытается еще и руку просунуть в оконце, но застревает в нем, взвизгивает жалостно и исчезает в темноте сеней.

Сам дом на невысоких подклетях в меру просторен и уютен, принадлежал он ранее стрелецкому сотнику, после казни Заруцким воеводы Хворостинина бежавшему с семьей и челядью куда-то на Ахтубу, а затем, наверное, к Одоевскому в Казань - все туда бежали, кто не признал Марину с казацким атаманом. Четыре клети с просторной горницей, с печью под изразцом, с красными окнами и оконницами, с обстановкой нехитрой, но вполне уютной для Олуфьева, забывшего про уют за многие годы мотания по Руси.

В горнице первым делом, скинув шапку, перекрестясь - к образам, к одному особенно, что в киоте красного дерева. И сразу же отмечает Олуфьев, что нынче по-особому ликом скорбен Сын Божий, - тайна благословенного богомаза, сумевшего запечатлеть в красках не един лик Иисуса, но всю заповедность Его, ибо помнит и знает Олуфьев, что бывал сей лик и добр, и грозен, грустен и вдохновен, устал, и бодр, и скорбен, как сейчас, а взора Его взыскующего не вынести без молитвы, просятся колени в пол, губы к шепоту молитвенному изготовились, но отчего-то упрямится Олуфьев и не уступает, словно обижен… Не на то ли обижен, что над душой его уже не Господня власть, но умысел Промыслителя? И дался ему этот Промыслитель! Ведь ересь! Но запало, проросло и не вырвать - не иначе как гореть ему в огне адском вместе с беглым иноком Афанасием…

Шубку с плеча принимает Тихон, а мамка Алена сорокой трещит за спиной, называя яства всякие, что с полудня уже дожидаются боярина. Ему же одно угодно - трезвость удушить добрым зельем, нынешним вечером никак нельзя оставаться трезвым. И этот приказ люб мамке. Во хмелю добр и весел боярин, и вся забота его в том, чтоб только волю изъявить, чего подать - вишневого, можжевелового или черемухового. Не скупится царица на любимца своего, что ни день, доставляют со двора царского на двор боярский снедь, и меды, и хлеба, чтоб не знал забот верный слуга и храбрый воин. Но более прочего заботит мамку сердечное дело боярина. Как прибыли в Астрахань, купил он себе на утеху красну девку польских кровей с именем Стефания, дите , сущее с алыми щечками и синими глазками - что ж, то дело мужское и господское. Но всем дворовым полюбилась девка. Из нищеты и рабства ногайского вызволенная (как в полон попала, не сказывает, молча плачет), никакой работы не чуралась, а на господина своего только что разве не молилась, а он (дворня все видит и знает) побалует девку лаской одну ночку и гонит от себя и после днями до глаз своих не допускает, словно повинна в чем, а девка мается и сохнет от каприза барского. Нынче ловит опытная мамка во взоре боярина что нужно и спешит велеть Стефании умыться травами, а покоевке Ефросинье - готовить платье парадное для девки.

Чрезмерная суета мамки для Олуфьева тоже не секрет. Когда польскую холопку выкупал у ногая-перекупщика, хотел всего лишь тоску мужскую утолить, не более. Мила была ему холопка и угодна, особенно когда уже довольному и утомленному щебетала нежности глупые и ласкалась об него сиротливо. Утром же просыпался, холопка рядом - обман и подмена, прогнал бы со двора, когда бы было куда прогонять. Марина о том скоро узнала, показать велела, осмотрела холопку придирчиво, как коня покупного, только что в зубы не лезла - девка от страха на колени рухнула, - похвалила и одарила платьем да серьгами с жемчугом. И при том хоть бы одно слово ревнивое, или взгляд, или тон, а уж так-то богат голос царицы на тона, знай вслушивайся да остерегайся! Нет. Напрасно трепетал в ожидании, не нужен ей боярин Олуфьев. Нужен ей трон московский да атаман Заруцкий, споспешествующий тому. Был тогда момент, когда почти что мог отринуть ее от сердца, да только не долог был сей порыв, не долее вечера и ночи, что провел во хмелю с холопкой. Утром посыльный казак со двора прокричал, что пора в степь к Иштареку собираться, и, когда велел обрудь нарядную приготовить, да подковы проверить, да суму снарядить, как должно, - о девке уже не помнил.

Иной раз вдруг да и ударит в голову - и чего увязался за полячкой? Но отвечал себе, что, мол, не в Марине дело, просто все сошлось на ней и завязалось, но без корысти и стыдных умыслов, и, стало быть, судьба не к Марине прилепила его, а через нее как бы со столбовой дороги умыкнула на тропу неведомую, где, конечно, погибель. Везде погибель - но здесь собственная добрая воля к тому, и к Божьей воле, коль все же она правит, а не Промыслитель, ропоту не будет - а это ль Господу не угодно?

Увы! От таковых дум хотя в голове и светлей, душе не легче. Душе легче от хмеля. Другая чарка, да третья - глядишь, и нет боле в мире зла неодолимого, а всякая вещь, и слово, и лик всякий - все единым добром исполнены, руку над свечой держи - не обожжешься, сабли коснись - не поранишься, ласковое слово человеку скажи - таковое же и в ответ услышишь. И так-то уж любо в хмельном мире пребывать, что с каждым разом все отвратнее в трезвый образ возвращаться. И дума коварная крадется в голову: надо ли?

Другая чарка, и другая - и только потом знак мамке, что подглядывает в щель дверную. Шорох и шепот за дверью, и вот через порожек сапожок сафьяновый, а в горнице красна девка изнаряженная и разрумяненная. В платье серебряной парчи до полу, на головке убрус с шитьем золотым и заколками с камнями, над челом венец с породы, на шейке монисто золотом переливается, все к лицу и на месте. Господи, и чего же еще надо мужу лет зрелых?! Воистину, ничего более не нужно! Со скамьи встает и, руки раскинув, идет навстречу красавице, на руки берет и кружит с ней по горнице, хохочет радостно и усами щекочет шейку и подбородок, а девка хихикает захлебисто, глазки синие счастливой слезой подернулись, руки на плечах его сомкнула - то-то уж сладкое ярмо! "Кохаю!" - шепчет на ухо. Господи! Возможно ль, чтоб радость сия грехом почиталась, грех ли, когда добротой душ вскипает и переполняется и ни в едином уголке ее злу места не находится, словно его никогда и не бывало там! А мир Божий весь, что от неба до земли, - чуден! Истинно чуден и смыслом божественным осиян, и коли в миг сей веруется без сомнения и оглядки - грех ли? И не девку зацеловывает он устами жаркими, но саму длань Господню, красоту творящую и дарующую любви и красоты взалкавшему сердцу…

На колени сажает девку, сладости восточные кусочками махонькими в губки ей вкладывает и любуется радостью ее и счастьем, что творит для нее по воле своей - Господу сопричастие испытывает в сотворении радостей человечьих хоть бы и для единой всего души. Посему нет - нет, и все тут! - греха ни в мыслях, ни в желаниях, и одури нет, одурь была до мига сего и потом, завтра-то вот все и есть дурь, да дурь, да блажь суетная…

- Мамка! - кричит громче нужного. - Песню хочу!

Мамке же нешто в новость? Тут же и заступают в горницу два бобыля-нахлебника, искусных голосами, и, к потолку очи воздев, затягивают любимую про човен, что по морю плывет, а в нем двое, и более никого во всем свете, пологом небо от горизонта до горизонта, лишь чайка кружит и кружит над ними, счастливыми, а то и не чайка совсем, но ангел-хранитель стережет радость человечью в човне посредь моря житейского…

А что есть слеза, если не от горя и боли? Вот ползет она медленно и щекотливо по щеке… Что она есть? Радость? Ох, едва ли… Радости слеза не потребна. Тайное и бессловесное души прозревание о великой муке жития человеческого, о тщете помыслов и намерений, скоротечности времени, человеку отпущенного, о неотвратимости суда Господнего, о неугадаемой суровости приговора - вот что есть слеза, когда она не от боли и горя…

Девку по-прежнему мнет и целует, а перед глазами расписная карта Московии, что найдена была в воеводских хоромах, три на четыре аршина, с рисоваными реками, лесами и горами, а крепости городов русских с подлинным числом башен, искусно вычерченных… Но главная хитрость рисовальщика в том, что Москва изображена как бы вершиной всех земель, а все, что к северу, югу или западу, словно под гору скатывается, и в самом низу - град Астрахань, ниже ее - конец карты, словно конец света… Там, на вершине, сейчас новая жизнь в правде и чести, всяк при своем деле, и нет более доблестного дела, чем обустроение государственное… А им, свалившимся под гору, - ему, боярину Олуфьеву, Марине, всем прочим - бесчестие и погибель, как тварям смердящим. Оттуда, с высоты царства Московского, медленно и неотвратимо подбирается, скатывается на них морской волной стряхнувшая со своего гребня пену смуты высшая и неоспоримая правда народная, и, когда докатится до стен кремля астраханского и поглотит его в своей пучине, кто-то, наверное большинство, всплывет обновленный и укрепленный высшей правдой, другие же захлебнутся мукой и канут в пучине бесславно и безвестно - никто не посчитается с их правдой, маленькой и смешной, оттого что прочих правд тьма тьмучая, а истина одна…

Девка млеет от счастья, все тянется к усам, телом молодым трепещет, и уже не сладости ей надобны, но услады тайные, коим обучен боярин. Да и чего там, самое время… Но в дверь одной головой всовывается мамка и, вытаращив глаза, шипит, что на дворе человек объявился не холопского звания, себя не называет, но требует разговору с боярином.

- Гони в шею! - велит Олуфьев.

Но мамка головой мотает, руками разводит, дескать, легко велеть "в шею", а как он по делу пришел, после боярин на ней же, безвинной, и гнев испытает…

- Ладно, - уступает Олуфьев, - веди незваного…

Девка огорчена, слезинки хрустальные на ресницах, припала к груди, пальчиками остренькими в рукав рубахи вцепилась, шепчет чего-то. Олуфьев гладит ее плечи, успокаивает…

В дверях громила косматый, бородатый, в рваной однорядке, на роже следы побоев свежих.

- Признаешь, боярин? - ревет жалостно и на колени - бах! Горнила аж всеми половицами содрогается.

Ну как же, такую рожу, раз увидев, позабудешь ли! Первый купец и, если по-заморскому, маркитант войска казацкого, бывший дворовый князя Масальского Акинфий Толубеев - кто ж еще! Плут и разбойник, сколько ему всего с рук сходило и сколько в руки его загребучие перепало по милости Заруцкого, того и жидам иным не снилось, и на тебе - рожа бита, как у холопа последнего.

- Разор, боярин! - ревет громила, сперва ладошами толстоперстыми, а после и лбом об пол. - Едино слово твое, надежа! Замолви царице, я же ей верой и правдой… на всякое повеление усердием… Что одежа царская, что каменья - все через меня…

- Не вопи! - грубо обрывает его Олуфьев. - Говори дело да рык свой звериный умерь, ишь как девку напугал, косматый!

- Полный разор, боярин. Казаки Заруцкого струги пограбили и отобрали и насады… Били нещадно… Людишек моих, кто воспротивился, плетьми да саблями, а пес Карамышев меня пистолем по рылу - и все то будто бы по указу Заруцкого… Насады и струги угнали…

- Угнали? Куда угнали? - Олуфьев чувствует, что трезвеет на каждом слове Акинфия.

- Знаю куда! В охорону за Теплый стан. Туда ж свои струги согнали, и Муртазы кызылбашевского лодьи там же. Сказывают, пожечь хотят, чтоб никто к Одоевскому не убег. Так нешто я побегу! Нешто я враг себе! А кто убечь задумает, все одно убежит… Встрянь, боярин! Худое то дело - лодьи жечь да своих зорить.

- Это ты прав, - бормочет озадаченно, - худо дело, совсем худо.

Тихо девку с колен своих спускает, шлепок ей в места мягкие, с чем та и убегает прочь, звеня монистом и заревываясь. Акинфий опять лбом об пол. Но Олуфьев больше не позволяет ему вопить.

- Дело худо, и спасибо, что известил о том. Только вот твоей-то беды не пойму. Струги да насады, что казаки угнали, разве ж твои?

- Помилуй, боярин, а чьи ж, как не мои? О том всем ведомо.

- Ай, врешь, холоп! Врешь! За струги не скажу, а насады по Волге ходили, когда ты еще у князя Масальского нахлебничал. Тереня Ус караван пограбил ниже Самары, купцов и людей торговых в воду покидал, а насады с добром к Заруцкому привел. Заруцкий их тебе отдал для пользы дела. Заруцкий дал, Заруцкий взял. А ты при чем?

Медленно поднимается с колен Акинфий Толубеев, на роже холопства нет, злоба одна, бурчит сквозь зубы:

- А служба, она не в учет…

- За службу ты пистолем по рылу получил, а не саблей по шее, и то ценить должен, потому как Васька Карамышев саблю в ножнах удержать может только по указу Ивана Мартыныча, и тому радуйся, а не вопи. Ступай-ка с Богом да отыщи себе нору поглубже, скоро большая охота будет, ни един след не затеряется - ни твой, ни мой… Ступай…

Какой думой живет холоп? Длина той думы один день? Тем и счастлив, что завтрашнего дня не прозревает? Холопское однодумье для властелина - простор для маневра, и в том тайна успеха. Но, однако ж, подобие Божие и в холопе. Однажды узрит день завтрашний, и тотчас поколеблется гармония и поколеблются замыслы властелина, праведные или неправедные. Опять же все по воле Божией и попущению Его, дерзает человек - Господь на дерзание не посягает, но попущает дерзать, а за дерзание человек получает кару или награду, но не Божию - не Господь же рано или поздно посадит на кол Акинфия Толубеева за воровство и измену, а Разбойный приказ. Так в чем воля Божия, как узреть ее смертному, хотя бы тому, чья дума не про один день?…

Олуфьев стоит у двери, трет виски, за дверью слышит шепот и всхлипы, но вот слышит и другое - голоса грубые, и мамки голос визгливый, и топот сапог в сенях. Дверь распахивается - вот уж диво: на пороге Тереня Ус и Валевский, атаман черкас. Ранее даже в ратном деле рядом не оказывались, а за одним столом тем более. В сенных сумерках лица атаманов черны, словно души обнажились и выявились в чертах. Из-за спины Олуфьева свет лампад и свечей падает на их лица, искажает тенями, как шрамами, - сущие упыри…

- Выйди для разговору, боярин, - басит Тереня угрюмо. Валевский тоже кивает головой, хмыкает и прикашливает.

- Чего ж выходить-то, - улыбчиво возражает Олуфьев, - гостям рад, медами не оскудел пока еще, чарка разговору не помеха. - И отступает на шаг в горницу с шутовским полупоклоном.

Но атаманы качают черными харями, мол, не до чарки. Ишь как приспичило собачьим чадам: чарке не рады и гостеприимству боярскому, коим никогда не славился у казаков, всегда стороной держался…

Ущербная луна уже зависла над астраханским кремлем, но светит по-воровски, то и дело скрадываясь в грязных зипунах, что волокутся по небу с моря в московскую сторону - они тоже спешат туда, рваные и растрепанные, словно там заштопают их и отчистят до обновы для чьей-то радости и похвальбы. Кремлевские башни, острием воткнувшись в небо, тщетно пытаются зацепить их, придержать или распороть на лоскутья в наказание за побег, зипунам терять нечего, к тому ж верховик попутный, а ночь по-весеннему коротка, да и башни, похоже, больше прикидываются стражами, им ведь еще стоять и стоять вековечно - это ль не забота, важней прочих…

Поеживаясь от вечерней прохлады, выходит Олуфьев вслед за атаманами во двор, через весь двор мимо покосившихся дверей, и подсаживается на __ деревянную скамейку, что у забора. Сидят, касаясь плечами друг друга, и это касание Олуфьеву не противно и не тягостно, только зябко, а горячие плечи казацкие даже будто и согревают. Сквозняк от Пречистенских ворот выдувает хмель из головы, голова легчает, но тут же тяжелеет думами, одна другой горше, и бормотание Терени принимает с радостью и облегчением.

- Прослышали мы, боярин, что ты нынче у царицы в опалу попал за то, что дурь Ивашкину не одобрил…

Ну и пес! Заруцкий ему уже Ивашка! А при разговоре ведь лишних глаз не было, зато уши были. Что-то больно длинны и чутки стали уши казачьи, знать, давно уже вострят ушами соподвижники донского атамана, да и чего там, все к одному!

- Знаешь ли, - бурчит Тереня, - что Заруцкий струги сгоняет к Теплому стану, даже на Муртазу плеть поднял, понимать надо, на перса рукой махнул, на Самару метит… Умом он повредился или царице угождает, ведь дурость и погибель! Мы на Самару, а Хохлов с Головиным нам в спину вдарят, Одоевский с Казани спустится в тридень, и бежать будет некуда!

- А сейчас что, есть куда бежать? - зло вклинивается Валевский.

Олуфьев ухмыляется про себя. Нет меж атаманами сговору, смятением да страхом едины лишь. Валевскому, конечно бы, одна дорога - на Сечь к Сагайдачному, только нешто полутыщей пробиться к Днепру? Вот когда б всеми силами… Эту сказку не раз уже слышал Олуфьев от казачков-черкас, ее и Заруцкий раскусил давно - ввязались бы где-нибудь на среднем Дону в сечу малым войском своим, в нужный час Валевский дал бы деру и, глядишь, успел бы добежать до Днепра, пока романовские стрельцы донцов Заруцкого до последнего вырубали. Не горазд умом краковский шляхтич, но понимает, что если не Сечь, то уж и не Самара, оттого и пристроился к Терене Усу, да только не долга будет сия дружба…

- На Яик надо уходить, боярин, - говорит Тереня, словно и не слыхал бурчания шляхетского, - один путь остался: скрытно уходить степью ногайской или морем. Казаки яицкие уже который год сами по себе, Москва до них не скоро доберется, отсидимся там, а другой весной - о том весть имею - Сечь на Москву пойдет, да и Сигизмунд с Романовым не смирится, быть делу новому, зиму лишь переждать.

- Не пойму, атаманы, - со смешком отвечает Олуфьев, - чем я-то вам угоден, слово мое ни царице, ни Заруцкому не в совет, до глаз более не допустят… По мне все едино - что на Яик, что на Самару.

- Пошто ж хоронишь, себя, боярин? - с укоризной говорит Тереня. - Не секрет, чай, что царице служишь, а не Заруцкому. Самара - погибель

царице, опять же Яик и остается, а там видно будет… Отвернуть надобно Заруцкого от Самары. Ведь на что его расчет? На Иштарека. Верно ль, что сорок тысяч сабель обещал он Заруцкому?

- Обещал, - подтверждает Олуфьев, - и сыновей в аманаты прислал, как уговорено было.

- То-то, то-то, - частит Тереня радостно, - только уговор сей весь на паутинке висит, на Арслане косоглазом. Смекаешь, боярин?

Еще бы! Заруцкий, заняв Астрахань, подарок получил от прежних властей московских. В подвале Пыточной башни обнаружил он злейшего врага Иштарека - мурзу Джана-Арслана Урусова, которого Москва задолго до того туда запрятала и тем заручилась поддержкой ногайской орды. Свобода Арслана - конец ханству Иштарека, и, когда тот артачиться вздумал да выгод искать для орды за счет слабости астраханской, Заруцкий освободил Арслана из заточения, обласкал, одарил подарками пустяшными, ко двору царице представил. Узнав о том, Иштарек враз покладистей стал, и кончилось дело к полному успеху Заруцкого, Арслана же снова загнали в подвал и стражу ужесточили. Из сорока тысяч ордынцев, обещанных Иштареком, Заруцкий половину отправил на Алатырь, но удачи в том не имел, орду побили и рассеяли. Иштарек снова вздыбился, сношения с Москвой заимел тайные. Еще раз козырнул Заруцкий соперником Иштарековым, и тот наконец смирился и привел на Ахтубу орду под руку Заруцкому.

Не мудрено догадаться, про что намеки Терени, атамана волжского: в чьих руках Арслан, в тех же руках и Иштарек, а без Иштарека ни Самары, ни Астрахани. Ход верный задуман…

- Все равно в толк не возьму, атаман, во мне-то отчего надобность возникла? Ну, умыкнешь ты Арслана, Заруцкого подомнешь, волю свою объявишь, а я зачем тебе?

Назад Дальше