- Э-э! - кривится атаман. - На то, боярин, и щука в реке, чтоб карась не дремал! После гульбы той поутру Ерохина да приспешников его безголовыми из отхожего места выудили.
- А все одно идут на тебя… К осаде надо готовиться. До зимы продержаться можно…
- Это ты оставь, боярин! - Заруцкий резко встает, кресло на полсажени прочь, голосом и ликом зол. - В советах твоих нужды нет. Ради царицы терплю тебя, знай о том и царицу на слабость не подбивай. Ты - шляхтянский каприз, а кто я для нее, знаешь? То-то! Не мне ты верен. Царице. Добро! С ней у меня одно дело. Пойдем на Самару, могу всех стрельцов астраханских тебе под руку отдать, яви умение воинское, знаю, ведомо тебе сие искусство. Мало стрельцов - конницы дам для маневру, но намерениям моим не перечь и людей моих с толку не сбивай, не потерплю!
Уходит Заруцкий, не оглядываясь и двери за собой не закрывая. Более нет сомнений, дело идет к скорому концу, коли не понимает атаман, что сей день он бельмо в глазу Михаила Романова или того, кто стоит за ним. Москве еще с Польшей споры решать о земле смоленской, и за спиной у себя Заруцкого с Мариной оставить не можно никак. Одоевский и верно не смел, да не ему решать о сроках кампании, и, если Хохлов уже в пути, счет на дни пошел… Вразуми, Господи! С Мариной поговорить? Нет, пустое дело…
Услышав шаркающие шаги Казановской, Олуфьев спешит к выходу, болтовня фрейлины ему сейчас не по ушам. А куда идти, с кем говорить? Один! Ноги, однако же, сами несут его вдоль стены кремлевской, а глаза отмечают мелочь всякую, что при осаде худом или добром сказаться может. Ведь не успеет Заруцкий даже выйти из Астрахани, осады не избежать. Если Хохлов и Одоевский одновременно подойдут, обложат крепость непролазно. Когда б Иштарек был верен, мог бы набегами осаду рвать раз от разу, тогда и вылазки успех имели бы… Но князь ногайский издавна к Москве склонен, и сыновья-заложники не станут помехой в измене…
А солнце палит над головой совсем по-летнему. В шапке голове жарко, ногам в сапогах, и полушубок, мехом подбитый, с плеча просится…
С волжской стороны, судит Олуфьев, подступа к кремлю нет: стена высока, а берег узок, силы не собрать, большим нарядом легко побита будет в лодьях на подходе. Опасность далее, за стенами Белого города, там и ворот больше, и стены ниже, и застроек деревянных много, что пожарам доступны. Вот если б Земляной город выжечь саженей на сто вдоль стен Белого города… Заруцкий пойдет на это! И без того горожан разорил, пытками и казнями застращал, купцов и менял ограбил, виноградные посадки, едва астраханцы обучились тому, конями повытоптал, скот порезал - что бунта нет, так то везение казацкое, хотя чего бунтовать, когда вот-вот царские войска подойдут. Тайные грамоты о том давно уже по рукам ходят…
От Пречистенских ворот, что кремль с Белым городом соединяют, навстречу толпа казаков-волжан, и Тереня Ус, конечно же, в голове. Олуфьеву дыхание вперехват. Промеж казаков - растерзанный, окровавленный, почти бездыханный, провисший в казацких руках хохловский посланник. Только по желтым калигам и узнать можно. Недолго ж погулял он по земле астраханской! Пустовавшая до того проезжая улица от Пречистенских ворот до Красных, словно по тайному сигналу, заполняется людьми: дети боярские, что в дворах на постое; монахи Троицкого монастыря; купцы, кого еще люди Заруцкого не повыгоняли из их кремлевских дворов; с митрополичьего двора спешит к толпе любопытный до всяких вестей и сказок Маринин любимчик, ревнитель латинства в Маринином стане патер Савицкий; боярин Волынский с людьми, донцы из кремлевской охраны - эти встревожены многолюдьем, нагайками отхлестывают от ворот голытьбу астраханскую, что более прочих возбуждена поимкой романовского лазутчика. А что лазутчик - о том крик казачий на весь кремль. В руках Терени бумаги. С грамотами и письмами шел в Астрахань казак Федор, Олуфьеву же про то не сказал, значит, до конца веры не имел. Олуфьев выходит на толпу хозяином, и вот уже друг против друга он и Тереня Ус.
- Двух казаков моих порубил, пес романовский, живым не давался. Однако, думаю, если горилки влить в пасть, очухается, поторопиться только надо, пока не сдох.
- Давай его к воеводскому двору, - велит Олуфьев.
- А куда ж еще! - буркает Тереня, косится на Олуфьева, но тот делает вид, что тона не замечает, и велит донцам дорогу к воеводским хоромам перекрыть, что донцы исполняют охотно. Оттесненные к Пречистенским воротам, казаки бранясь и плюясь, подчиняются, хотя за ворота не уходят, остаются возле них. Олуфьева трясет за рукав Савицкий и хриплым голосом требует ответа - верно ли, что Терек изменил и что Одоевский уже на Ахтубе. Волынский с дворовыми казаками тоже пытается пристроиться, но донцы оттирают его к митрополичьему двору, и до воеводского крыльца, кроме Олуфьева, Терени и Савицкого, добираются лишь двое волгарей, что держат почти на весу хохловского посланника. По всему пути от Пречистенских ворот, как заячьи следы - пятна крови…
На крыльце уже атаман Карамышев в лихой позе. Рожей кривится. Не нравится ему упавшая на грудь голова пленного казака - свалится с плеч раньше взмаха… Олуфьев молится, чтоб помер казак до пытки, и моление это неприятно ему… Волгари разжимают руки, израненный казак мешком валится на землю. Появившийся Заруцкий никого ни о чем не спрашивает, берет из рук Терени бумаги, мельком глядит, потом делает знак Олуфьеву, чтоб шел с ним. Поднимаясь по ступеням, Олуфьев ловит перекошенный злобой взгляд Терени Уса и в мыслях корит Заруцкого за небрежение к атаману волжских казаков, который с каждым днем набирает силу и однажды сумеет объявить ее, как никому не ожидаемо. Уже болячкой в голове дума, что теряет Заруцкий понимание дела и в большом, и в малом. И Бог бы ему судья, когда б не Марина…
При появлении Заруцкого с лавок почтительно поднимаются Иштарековы сыновья, разряженные под персов. Толмач рядом с ними - сущий оборванец. Похоже, погодки - совсем юнцы, но угодничества или страха на лицах нет. Еще бы! За ними двадцать тысяч сабель отцовских. Аманатство ихнее - игра азиатская, не более того. Бернардинец Николас Мело здесь же. Этого Марина приглашает, когда впечатление произвести надобно. Могуч и телом громаден святой отец, глядючи на него, не скажешь, что на темницы московские и соловецкое заточение чуть ли не десяток лет потратил, Марина с помощью Заруцкого когда-то выручила его из плена по просьбе папского нунция Рангони, хотела после в Персию направить, но оставила при себе. Голосом отец Николас басист, и, когда говорит, почтением проникается всякий, кроме Заруцкого, конечно, который за глаза иначе, как мерином, святого отца не величает. Валевский развалился по-хамски на лавке под образами - теперь, когда с Иштареком дело выгорело, Заруцкий уж точно свой давний план исполнит - отправит шесть сотен черкас Валевского с ним вместе куда-нибудь от Астрахани подальше, хотя бы в низовье охранять учуги. На черкас астраханский люд особенно зол за разбои ихние, хотя и прочие люди Заруцкого горожанам что кара Господня. Персидский купец Муртаза в зале этой в роли представителя шаха Аббаса, хотя Заруцкий давно мечтает вздернуть оливкоглазого торгаша на дыбу, чтобы убедиться, кто его действительный покровитель - Тегеран или Москва. У ног Марины, однако ж, очередные подарки купца - ткани персидские и китайские, кинжалы в серебре и мелких алмазах, ваза китайская, прозрачная, как слюда.
А Марина-то, Маринушка что куколка разряжена. На головке повязка красной тафты и шлык белый, поверх того легкая шапка с меховой опушкой с жемчугом и каменьями. Платье на ней из золотой парчи с зеленой тканью - то немногое, что осталось от московских одежд, - поверх платья накидка с соболями, на ногах сапожки зеленого сафьяна с серебряными пряжками, с каблучком, на пальцах перстни, на шее два ожерелья вперекрест… Разрумянилась, бедная, глазками сверкает… Каково ей, мученице Господней, знавшей подлинную славу, каково ей здесь, в медвежьем углу земли московской, средь ворья и быдла, достоинство царское сохранять. Жалость даже не мужская - отцовская захлестывает сердце Олуфьева, и оттого, наверное, поклон его глубок и долог, чтоб взгляда ее миновать или хотя бы оттянуть…
- Слышал ли, боярин, - обращается к нему Марина, - как Москва нынче дела отписывает, будто Милославские, Воротынские да Романовы в Кремле пленниками польскими сидели и муки от того плена терпели тяжкие. Что народу брешут, то не ново, но пред ликом Господа всевидящего как смеют языки свои лживые распускать, или не читали мы писем перехваченных к Сигизмунду о помощи и содействии с проклятиями земству московскому и казачеству!
Олуфьев жестом свидетельствует, как того просит Марина, хотя писем тех не читал, зато читал другие прочие - не скудели на писания руки самозванцев, бояр и князей-перебежчиков, атаманов казацких, воевод русских и польских - и всяк, иных во лжи и воровстве уличая, своему лукавству потворства искал в душах и содействия требовал… Марина менее других в лукавстве повинна. Если и признала тушинского царька Дмитрием, то свое право на трон через его имя не выводила - народом и боярами царицей московской была признана, ею и остаться хотела, правду закона в том видела. А что еще и другая правда бывает, о том как знать ей?…
Но вот взгляд ее упирается в Заруцкого. Он не прошел и не сел в кресло, что рядом с Марининым "царским" троном, но остался у двери, плечом привалился к косяку, ликом хмур, и… бежит румянец со щек Марины. Отец Николас, судя по трем вздернутым подбородкам, готов уже в который раз пробасить о своих страданиях на Соловках. И Валевский ерзает на скамье в нетерпении… Но Заруцкий вдруг объявляет торжественно, что пора в трапезную, где атаманы и прочие лучшие люди ждут уже, а он с царицей последует за ними чуть погодя.
Олуфьев ухмыляется про себя: лучшие люди Заруцкого - это атаманы Истома Железное Копыто, Максим Дружная Нога, Бирюк, Илейко Боров, Юшка Караганец - одни имена чего стоят! Славная компания московской царице! И как только терпит она, несчастная, все это ворье!
Марина же неотрывно смотрит на бумаги, что скомканы в руке Заруцкого, словно держит он в кулаке змею смертоносную и от того, разожмет кулак или нет, зависит вся судьба ее. Олуфьев уже и без того ранен внезапной бледностью Марины, уйти хочет со всеми, но она, на него не глядючи, жестом останавливает, словно защитить просит от атамана и от змеи в его руке.
Олуфьев не смотрит на Марину, когда Заруцкий с непонятным злорадством в голосе сообщает ей об измене Васьки Хохлова, о том, что скоро надо ждать его под Астраханью со стрельцами головинского приказа, с терскими казаками и юртовскими татарами. На том бы и остановиться атаману, пожалеть шляхтянку: разве известна ему мера женской силы душевной, ведь царица ему нужна, а не тень ее… Но где там! Вот бумаги зашелестели, и первые строки подметного письма из уст Заруцкого рикошетят в уши от каменных стен воеводских палат. Там правда и неправда. Неправда Олуфьеву, по крайней мере, не обидна, зато правда - что приговор Господний - против нее нет слов, и сама она не в словах, правда есть тайна, которую только угадываешь и сгибаешься под тяжестью догадки. Дурны ли, славны ли люди, писавшие бумагу, - правда не в них, а в том, что за Ними. А за ними - из грязи и греха вновь родившееся государство, что всегда правее смуты…
"…Хуже жидов они, воры-казаки, сами своих казнят и ругают вас, дворян и детей боярских, гостей и лучших торговых людей… А Ивашка Заруцкий, еще под Москвой стоя, когда Девичий монастырь взяли, то они церковь Божию разорили и черниц, королеву, дочь князя Владимира Андреевича и Ольгу, дочь царя Бориса, на Которых прежде взглянуть не смели, ограбили донага, а других бедных черниц и девиц грабили и на блуд брали…"
Что за радость ему читать сие? Когда б то все ложь была, мог бы довольство испытывать в обличении, но ведь не то еще было…
"…И вам бы, люди астраханские, от вора отпасть, и, зная милость царскую и призрение, служить ему, и править, и на изменников стоять и до нашего приходу вора Ивашку Заруцкого и Маринку с выблядком и прочие воры из Астрахани не упустить…"
"Бедная! Бедная! - почти шепчет Олуфьев, не смея взглянуть на Марину. Но как не взглянуть! С каждым словом хамского письма вжимается, маленькая, в кресло-трон, вот-вот исчезнет в нем, потеряется, перестанет быть и, случись это горе-чудо, избежала бы, глядишь, горя-беды. Теперь же не миновать, сознает ли, а если сознает - Господи, как же ей должно быть страшно!
- А еще, Марья Юрьевна, - многозначительно продолжает Заруцкий, распрямляя руками очередную бумагу, - имею послание мне лично от Михаила Романова, заметь, не подлому вору и изменнику Ивашке, но храброму атаману казацкому Ивану Мартынычу Заруцкому! Про Ивашку - то, знать, правой рукой писано, а храброму атаману, то уж левой али вовсе ногой! И что ж думаешь? Люб я, поверишь ли, милостивцу царю московскому: "Вины твои тебе отдадим и покроем вины твои нашим царским милосердием, и впредь же твои вины вспоминовенны не будут". Каков, а?
Но вот, кажется, и до вепря дошло, что меру измывательству знать надобно. Спокойно комкает бумаги, топает ногой, и в дверях Сережка Карамышев, подручник угодный.
- Ступай, тащи сюда лазутчика хохловского!
Карамышев разводит руками, ухмыляется пакостно.
- Ужо издох!
Заруцкий хмурится раздраженно, левый ус подергивается вместе с губой - недавно дергаться стал, иногда всей щекой, как в судороге, кривится - казаки пугаются его такого, вон и Карамышев рылом сник, враз из пса щенком обернулся.
- Возьми полсотню донцов, иди в заполье, тряхани стрельцов. Ищи лазутчиков хохловских - не один же этот послан был. Один степь не пройдет. Сымаешь, чтоб цел был. Мне живой нужен, понял? Смотри!
Карамышев гнется угодливо, пятится и вывертывается за дверь. Заруцкий поворачивается к Олуфьеву, идет на него, ссутулясь плечами, втянув голову в воротник опошеня.
- Поведай, боярин, от кого ж ты весточку про измену дружка своего Васьки Хохлова получил, пошто лазутчика не повязал и не порубил, а отпустил с миром, чтоб он людей мутил да про дела мои разведывал?
Грозен видом Заруцкий, Олуфьеву же сие что добрый хмель в голову - напрягся, вытянулся горделиво и атаману прищур в прищур.
- Что должно, то сказал тебе. Да все одно зря. Кроме своей, иной думы про дела наши не принимаешь, осаду не ждешь, с тыщей казаков Самару брать собираешься. А что Самара? Сразу бы уж на Казань… А пальцы, Иван Мартыныч, на сабле не ломай, не убоюсь. Но попомни: погубишь царицу - и тебе не жить, руки отрубят, зубами догрызу!
Брови Заруцкого драчливыми кошками выгибаются, раскрывает пасть свою крупнозубую и гогочет захлебисто, трясется аж и Марине рукой машет.
- Ты погляди, царица, на тихого боярина нашего, да ты погляди на него, как заговорил-то! Орел! Прикажи, Мария Юрьевна, пойду под руку боярину, атаманство свое постылое скину и в ином чем место свое уступлю защитнику твоему, чай, не пропадем тоща…
И вдруг Марина вскакивает! Губки дрожат, глазки сверкают, кулачки сжала и с кулачками на Олуфьева.
- Да кто ты есть?! Как смеешь, выкормыш московский, такую речь иметь, кто ты против атамана? Никто! Пес приблудный, щень скулявая, издавна каркаешь на погибель мою. Терпела! Прочь с глаз! Прочь! Прочь!
А глаза слез полны, вот-вот переполнятся.
- Прости, царица, - шепчет Олуфьев растерянно и пятится к двери.
Она же все ножками топает и захлебывается горловыми судорогами, а по лбу и щекам красные пятна…
За последней ступенькой крыльца Олуфьев оглядывается на воеводские хоромы и успокаивает себя, что, мол, все хорошо, Заруцкому наконец-то высказал что надобно и голосом не дрогнул, хотя и поимел маету пониже сердца, а гнев Маринин понятен, да и сам виноват - как бы перед выбором поставил ее, а выбирает она не сердцем, но умом, и в выборе ее - увы! - ошибки нет. Потому что, если и оставил Промыслитель спасительную лазейку шляхтянке или хотя бы смерть достойную - и то и другое - все через Заруцкого.
А время меж тем к вечеру. Рыжее солнце сваливается за степь в сторону преждепогибшей Украины, где набирает нынче силу бывший польский шляхтич, теперь же Гетман Сечи Сагайдачный, отчего-то так и не решившийся вмешаться в дела московские. Ему сейчас солнце в темя. А здесь тень от Никольской башни раскаталась под самые ноги, сумрак заползает в кремль, чернит башни и городни, вместе с сумраком в кремль вкрадывается волжская прохлада, ее сквозняки, словно в засаду попавшие тайные лазутчики степи, мечутся от угла к углу, натыкаются на людей, ранят их внезапной стужей и спешат к воротам в надежде ускользнуть по щелям, вырваться на волю. И они это могут, такова их природа; не то что человек, ему и ворота не спасение, когда за воротами тысячеглоточное дыхание города, уставшего от постоянных грозных окриков из-за ворот: озлобился город на кремль, затаился, насупился и дышит, дышит…
С утра предчувствие было ненапрасное - вздумал побродить по городу один, без казаков, чтоб встречный люд глаза не прятал, и он не прятал, особенно татарва, слободские да торговцы, кто шибче других пострадал от казацкого лихоимства. Не внове Олуфьеву косые взгляды людей и людишек. Лебедянь, Михайлов, Кромы, Воронеж - везде было так, а нынче вообще - истинно вся Русь в одном недобром взгляде какого-нибудь кузнеца или зеленщика. И странное это чувство - будто иноземец он веры не отеческой, без права и чести ходит по чужому городу и дивится, что терпят его, неверного и чужого, ни плевка в лицо, ни камня в спину - знать, иную кару измысливают, от какой не отмоешься и не излечишься.
С известием об измене Хохлова, как бледное облачко в зной, растаяла последняя надежда на что-то, еще не самое худшее, в чем мыслилось продолжение. Там еще было время, теперь же больше времени нет, остался миг, а после сразу конец всему миру, ведь мир гаснет в глазах, прежде чем смерть закрывает их навсегда… Душа же, коль суждено предстать ей пред очи Господа, грехами отягощенная, о мире уже и не вспомнит даже, до того ли, и что предстоит претерпеть ей, о том лучше не пытать…
Вот так вошла вдруг в Олуфьева дума о смерти и даже заслонила собой первейшую прежде из дум - о Марине. Отчего же только имя, одно оно в мыслях, а мыслей о Марине нет вовсе - это огорчает и пугает его, ведь оправдание всей жизни было измышлено им через нее, и надо бы непременно и немедля вспомнить строй дум, там была правда, он помнит, она была и делала свое доброе дело - позволяла жить… Но, может быть, коли дело идет к концу, больше в ней, в правде той, и нужды нет, и горше того - Марины тоже больше нет, а есть только он, боярин Олуфьев, один-одинешенек пред изуверским ликом Промыслителя, падшего ангела Господнего!
Опомнился уже около постойного двора своего. Ворота, сказали ему, ядром разнесло во время шереметьевской осады, когда покойный воевода Хворостинин крест самозванцу целовал и от Шуйского отложился. Тогда Шереметьев с конфузом ушел от Астрахани, выстоял город да еще отобрал у Шереметьева большой наряд во время успешной вылазки. Теперь эти пушки - самое ценное, что есть у Заруцкого. Пушкарей да затинщиков балует подарками и жалованьем изрядным - хоть в том прав!