- Вся клятва длинная, только там её все вместе говорят, поэтому не собьёшься.
Он сделал небольшую паузу и, смотря на пылающие дрова, произнёс:
- "…Я клянусь до последнего дыхания быть верным своей родине, не выпускать из своих рук оружия, пока последний фашистский захватчик не будет уничтожен на земле моих отцов и дедов…"
Я смотрела на пылающее лицо Линькова, и мне казалось, что он уже не видит нас, что не нам читает он партизанскую клятву.
- "…Я клянусь всеми силами, всем своим умением и помыслами беззаветно и мужественно помогать Красной Армии освободить город Ленина от вражеской блокады…"
Голос его окреп и теперь заполнял всю комнату. Десятки ребячьих глаз смотрели на Линькова точно заворожённые.
- "…Я клянусь, что умру в жестоком бою с врагом, но не отдам тебя, родной Ленинград, на поругание фашизму…"
Я поймала себя на том, что и мои губы шевелятся, повторяя слова за Линьковым, и мне показалось, что и Сиверский, и Анна Васильевна, и девушки повторяют их.
- "…Если же по своему малодушию, трусости или злому умыслу я нарушу эту свою клятву и предам интересы трудящихся города Ленина и моей отчизны, да будет тогда возмездием за это всеобщая ненависть и презрение народа, проклятие моих родных и позорная смерть от рук товарищей".
Линьков замолчал, но не сел, а продолжал стоять, озарённый красноватым пламенем раскалённой печи, а слова клятвы, которые я повторяла про себя, сами собой перешли в другие слова. "Я клянусь, - говорила я про себя, - что буду правдивым и честным человеком, что я верну к жизни этих детей…"
…Линьков ушёл поздно вечером, и с его уходом мне показалось, что комната наша опустела и чего-то в ней не хватает.
В ту ночь я долго не могла заснуть.
…И вот наступил этот день. Сегодня мы должны отправить детей на Большую землю. С утра в нашем детдоме было шумно и суетливо. Отъезд назначен на четыре часа. Но чем ближе подходило время разлуки, тем тише становилось в нашей комнате. Я почувствовала большую грусть от сознания, что никогда не увижу больше этих ставших родными детских лиц и навряд ли когда-нибудь мы, взрослые, соберёмся по-прежнему у печки и будем радоваться, глядя на выздоравливающих детей. В эти минуты я особенно остро почувствовала, как все мы пятеро крепко связаны и как трудно нам расставаться. Очевидно, не я одна чувствовала так: лица моих товарищей становились всё сосредоточеннее. Мы старались не глядеть друг на друга. Но вот прогрохотал и затих грузовик, и мы стали выводить детей и усаживать их в машину…
Сначала Финляндский вокзал, а там - поезд, недолгий путь и Ладога. Уже стемнело, когда мы подходили к пирсу; это время было выбрано из опасения воздушных налётов. Но пирс всё же был освещён, так как в темноте нельзя грузить и разгружать суда и баржи. Увидя тёмные воды Ладоги, я в течение нескольких секунд снова прожила всю свою ладожскую жизнь.
Накрапывал лёгкий весенний дождь, свет фонарей отражался на мокрых досках пирса. Пароход уже стоял у пристани.
Мы усадили детей на пароход, и каждый из нас поцеловал на прощание Анну Васильевну.
Дождь пошёл сильнее. Послышалась отрывистая команда капитана в переговорную трубу. Зашумела машина, и пароход как-то незаметно отвалил, и я увидела воду, бурлящую между пароходом и пристанью.
Мы - Сиверский, Катя, Валя и я - стояли на мокрых досках пирса, под дождём, освещённые редкими фонарями. И не знаю, как им, моим друзьям, но мне никуда не хотелось идти. В первый раз за последние месяцы я почувствовала, что меня никто не ждёт и никуда не надо спешить.
И вдруг - так бывает перед расставанием или при встрече после долгой разлуки - я посмотрела на них, на моих товарищей, и увидела их как-то заново. С грустью я подумала, что никогда не знала этих людей до конца, что это светлые, замечательные люди, а не простые, обыкновенные, как я думала раньше.
- Что вы теперь думаете делать, Антон Иванович? - спросила я наконец Сиверского.
Он ответил не сразу, он ещё долго смотрел на чёрную ладожскую воду, в которой, как звёзды, отражались фонари.
- Работать. Конечно, работать, - сказал он. - Что же ещё можно делать в Ленинграде? Поступлю на химический завод. Маленький, правда, ну ничего… Я заходил туда. Мы почти договорились. Ведь я же химик, Лидочка, не только кормилица, но и химик.
- А ты, Валя? - спросила я.
Девушка подняла голову, и я увидела чуть заметный влажный блеск на её ресницах.
- Не знаю ещё, - ответила она, - не знаю… Так много хочется сделать… Так много…
А я давно уже знала, что буду делать. Решила это ещё тогда, в тот светлый весенний день, когда шла из госпиталя по ожившим ленинградским улицам. Я подумала тогда, что могу наконец осуществить свою мечту, потому что Ленинград оживает, он уже встаёт на ноги, а я выполнила свой долг здесь и могу идти дальше, ещё дальше, вперёд, с теми, кто принимает на себя первые удары врага.
Я решила, что вернусь в армию.
Ну вот я и покидаю Ленинград. Направление в армию у меня в кармане. Я снова в кузове полуторки.
Каждый новый период моей военной жизни начинается с полуторки. Я как бы "въезжаю" в жизнь в кузове грузовика.
Машина мчится по улицам Ленинграда. Над трубой пришвартованного к Невской набережной большого корабля вьётся дымок. Я понимаю, что корабль пока ещё никуда не может уйти, но дымок этот воспринимается мною как радостное предзнаменование…
Мы за городом. Здесь весна чувствуется ещё больше, снег ещё не везде стаял, но уже журчат ручейки. У маленького болотца сидит лягушка и квакает, смешно вытянув туловище.
Потом мы въехали в густой лес. Дорога через него, наверно, была недавно проложена, потому что я видела совсем ещё свежие пеньки и куски коры, разбросанные по обочинам этой узкой дороги, и чувствовала острый запах древесного сока.
"Страшно в таком дремучем лесу ночью, - подумала я. - Тут, наверно, и людей-то совсем нет".
Точно в ответ на мои мысли, громкий голос откуда-то из самой чащи крикнул:
- Прохоров, чтоб тебе пусто было, ты куда котелок де-ел?
Лесное эхо подхватило голос, и кто-то, невидимый за деревьями, засмеялся.
Тут я рассмотрела, что верхушки деревьев опутаны проводами и провода эти то тянутся вдоль дороги, то сворачивают в самую глубь леса. Внимательно всматриваясь в просветы меж деревьев, я различила несколько танков, искусно замаскированных еловыми ветками. Мелькнули полуторки, вдавившиеся своими кузовами в лесную чащу.
Чем дальше мы въезжали в лес, тем больше ощущала я окружающую нас со всех сторон невидимую жизнь: вот послышался хруст сучьев, а вот затарахтел мотор. На одном из поворотов наш шофёр резко затормозил, пропуская пересекающие дорогу танки. И мне представилось ясно, что если бы был подан сигнал, то разом ожил бы и двинулся весь этот лес.
"Армия, - подумала я, - армия!"
Наконец мы выехали на опушку.
Потом показалось какое-то полуразрушенное село. Одиноко торчали из талого снега трубы, сохранилось лишь два-три дома.
Машина остановилась.
- Ну вот и приехали. - Шофёр потянулся, щурясь на солнце. - Теперь вам в отдел кадров надо, вон в тот дом.
В первой комнате, куда я попала, отворив дверь домика, сидел какой-то лейтенант и пил чай. Он обмакивал кусок сухаря в стакан, обсасывал его и прихлёбывал чай. Я спросила, кому должна сдать моё предписание.
- Давайте сюда, - сказал лейтенант, не выпуская сухарь.
Я протянула бумагу.
Лейтенант взял листок, разгладил его на столе, прочитал и проговорил:
- Пойдёте в армейский госпиталь.
Вот этого я ожидала меньше всего. Я не хотела идти в армейский госпиталь. Я хотела служить в части. Для этого и уехала из Ленинграда. Я возразила:
- Мне бы не хотелось работать в госпитале.
Лейтенант обмакнул сухарь в чай и спросил:
- А что бы вам, интересно, хотелось?
Во мне уже поднималось раздражение. Меня злил и его снисходительно-иронический тон, и его сухарь, с которого капал чай. Но, помня о дисциплине, я сдержалась и ответила коротко:
- Я хотела бы в часть.
Лейтенант положил сухарь на стакан и посмотрел на меня устало:
- Пойдёте в армейский госпиталь.
У меня чуть не вырвалось: "Не пойду", - во всяком случае, я бы сказала ему что-нибудь резкое, но в этот момент за дверью раздались шаги, и лейтенант вскочил, одёргивая гимнастёрку. Я стояла спиной к двери и поэтому не видела, кто вошёл.
- Начальник сейчас будет, товарищ армейский хирург, - доложил лейтенант.
Я обернулась и чуть не вскрикнула от неожиданности: передо мной стоял Андрей Фёдорович.
Я бросилась было к нему - и он сделал движение по направлению ко мне, - но тут же остановилась и приложила руку к ушанке.
Андрей Фёдорович опустил мою руку.
- Лида!.. - проговорил он, и мне показалось, что в голосе его, помимо удивления, прозвучало ещё что-то, - может быть, тревога или даже испуг.
Но, очевидно, всё это мне только показалось, потому что в следующую минуту Андрей Фёдорович, не обращая никакого внимания на лейтенанта, - я заметила, какая у него стала глупая физиономия, - взял меня под руку, отвёл в угол, усадил на табуретку и стал расспрашивать. Потом, точно вспомнив, сказал:
- Чего же мы тут сидим? Ко мне, ко мне идёмте. Моя хата напротив.
Он чуть не насильно поднял меня за плечи и подталкивал к выходу. Когда я выходила, лейтенант спросил:
- А что начальнику сказать, товарищ военврач?
- Ничего, - ответил Андрей Фёдорович. Он задержался на секунду в дверях и добавил: - Скажите, скоро буду.
Мы вышли из домика. И здесь, на улице, мне почему-то показалось, что Андрей Фёдорович стал будто меньше ростом. Во всяком случае, борода его определённо стала короче. Он был не в шинели, а в одном меховом жилете, подпоясанном ремнём. Борода закрывала петлицы, и я не могла определить, кто он теперь по званию.
- Вот это встреча! - воскликнул Андрей Фёдорович, когда мы очутились на улице. - Как же вы попали сюда?
Я рассказала.
Мы подошли к какому-то домику. Собственно, это был не домик, а сарай или хлев с воротами вместо двери и, по-видимому, без окон.
- Вот здесь я живу, - махнул рукой Андрей Фёдорович, толкая дверь-ворота. - Не дворец, конечно, но зато на твёрдой земле.
Он вошёл в домик, и я за ним. Мы находились в небольшой комнатке, освещённой светом керосиновой лампы без стекла. Окон здесь действительно не было. Стоял столик на трёх ножках, и над ним, вставленная в стенную щель, красовалась доска, заменяющая книжную полку.
Но вдруг я увидела между доской и столиком приколотую к стене мою фотокарточку. Я резко отвернулась. Это была та самая карточка, которую я хотела подарить Саше на прощание и никак не могла найти. Не знаю, заметил ли моё движение Андрей Фёдорович.
- Погодите, - вдруг заспешила я, - ведь мешок-то мой в отделе кадров остался.
И я выбежала из домика, не дожидаясь ответа Андрея Фёдоровича. Когда я вернулась с мешком, карточки на стене не было.
Андрей Фёдорович сидел за столом. Он пристально и, как мне показалось, испытующе посмотрел на меня. Но я сделала вид, будто ничего не замечаю.
Я села напротив Андрея Фёдоровича и стала рассказывать о своей работе в Ленинграде. Когда я кончила рассказ, Андрей Фёдорович встал, прошёлся по комнатке, пригибая голову, - потолок был очень низкий, - и проговорил:
- Ну, всё прекрасно. Будете работать в армейском госпитале.
Я сказала:
- Андрей Фёдорович… Мне бы не хотелось работать в армейском госпитале.
Его борода дёрнулась.
- А что бы вам, интересно, хотелось?
Мне стало очень не по себе оттого, что разговор наш, по какой-то странной случайности, стал повторением моего разговора с лейтенантом. Но я решила довести дело до конца.
- Мне бы хотелось работать в какой-нибудь части.
- Так… - протянул Андрей Фёдорович. Потом он обернулся к стене и продолжал: - Если речь идёт обо мне, то вы напрасно беспокоитесь. Армейский хирург бывает в госпитале только немного чаще, чем в любом из санбатов.
- Андрей Фёдорович! Ну как вам не стыдно так говорить! Спросите у того противного лейтенанта, и он вам подтвердит, что я просилась в часть ещё до того, как встретила вас.
- Так… - снова протянул Андрей Фёдорович, сел на койку и опустил голову, подперев её руками.
И мне снова стало его очень жалко, как было жалко тогда, когда я уезжала с Ладоги. Я подумала, что Андрей Фёдорович единственный, кажется, человек, которому встречи со мной всегда приносят только огорчения.
Я не могла быть равнодушной к этому. Ведь мы прожили с ним бок о бок два месяца на неверном льду Ладоги; он был тогда самым близким из находившихся возле меня людей. Я вспомнила, как он растирал меня, замёрзшую после купания в проруби; вспомнила часы, когда его трогательная, немного грубоватая, застенчивая забота была для меня единственной радостью, единственным утешением.
Но я никогда не любила его, и теперь, после встречи с Сашей, я знала об этом твёрже, чем когда бы то ни было. Иной раз мне казалось, что я могу пойти на компромисс со своей совестью, думала, что я могла бы сделать это для Андрея Фёдоровича, только для него, - пожалеть, солгать, сказать, что люблю; но тут же мне представлялось страшным: жить с человеком бок о бок, ежеминутно быть готовым ко всему, держать в руках смерть и жизнь друг друга - и обманывать в таком большом.
- В тот вечер у меня был этот корреспондент. - Андрей Фёдорович не поднимал головы. - Впрочем, вы ведь, наверно, встретились.
- Да, - ответила я.
- Он пришёл вскоре после того, как вы уехали. И часа не прошло. Мы провели вместе вечер и ночь. Даже машину застрявшую вместе выталкивали.
Он говорил, всё ещё не поднимая головы. Я молчала. Он тоже замолчал.
- Вы давно с Ладоги? - спросила я, когда уже невозможно было молчать.
- Недавно, - ответил Андрей Фёдорович. Внезапно он встал и подошёл ко мне.
- Послушайте, Лида, я никогда ни о чём не просил вас. Но сейчас прошу: останьтесь здесь.
Я хотела остановить его, сказать, что это невозможно, но он не дал мне раскрыть рта.
- Я знаю, что говорю не то, что надо, - продолжал Андрей Фёдорович, - но вы не будете надо мной смеяться. Мне трудно жить, Лида. Я уже не могу, не могу больше жить один. Я ничего не хочу от вас, просто, - прийти вечером, очень редко, и чтобы горел огонь. Знаете, что я пережил в ту ночь? - спросил он, внезапно возвысив голос. - Вы уехали, вас нет, а он здесь. Он расспрашивает меня о вас, я отвечаю… Я чувствую, что я для него только справочное бюро и что утром он уедет, уедет к вам, а я останусь - и кругом лёд… Словом, всё это глупости, но сейчас я прошу вас: останьтесь. Попробуйте. Вы тотчас же уедете, если захотите. Тогда я не скажу вам ни слова. Но сейчас я прошу: останьтесь.
Он отошёл от меня и повернулся лицом к стене.
Я подошла и положила руки ему на плечи. Он вздрогнул, но не повернул головы. Я сказала:
- Андрей Фёдорович, не сердитесь на меня. Я не могу этого сделать. Я не могу, я не хочу, чтобы вы жили тем, чего нет.
Он резко повернулся и сбросил мои руки со своих плеч.
- Уходите, - почти крикнул он.
Я отошла к двери и взяла свой мешок. Моё лицо горело. Мне казалось, что воспоминание об этой сцене будет вечно мучить меня.
- До свидания, Андрей Фёдорович, - протянула я руку.
Он произнёс почему-то:
- Хорошо, - но не двинулся с места.
Когда я открывала дверь, он остановил меня:
- Ваша фотокарточка здесь. Хотите её забрать?
- Нет, - ответила я.
Он передёрнул плечами.
- Где же вы всё-таки хотите работать?
- Пока в санбате.
- Хорошо. - Он подошёл к столу, написал что-то на листке бумаги и протянул листок мне: - Отдайте в отдел кадров…
Я не помню, как дошла до отдела кадров. Я ничего не видела и не слышала вокруг. Только в ушах звенело. Опомнилась только тогда, когда уже стояла перед лейтенантом и протягивала ему бумагу.
Пока лейтенант читал, я вспомнила, что даже не посмотрела, что там написано. Подумала: "Ну, будь что будет".
- А я полагал, что армхирург вас при себе оставит, - медленно протянул лейтенант.
Я почувствовала в его голосе почти неприкрытую насмешку. Посмотрела ему прямо в глаза и сказала:
- Не всем же в тылу отсиживаться.
С радостью заметила, что лейтенант покраснел. Он стал рыться в куче лежащих перед ним бумаг, вытащил какой-то длинный листок и бросил его мне.
- Заполняйте анкету.
Я долго заполняла анкету, в ней было бесконечное количество самых нелепых вопросов; потом ходила подписывать документы и менять продовольственный аттестат. Когда я вернулась к лейтенанту, он протянул предписание и процедил сквозь зубы, не глядя на меня:
- Приказано, чтобы предупредить, когда решите ехать. На машине вас доставят.
С предписанием в руках я вышла из отдела кадров и решила: "Доберусь на попутных".
…И вот я иду в санбат по бесконечной дороге с мешком за плечами. Иду и оглядываюсь: не видно ли попутной машины. Дорога идёт через поле, грязища страшная. С трудом вытаскиваешь сапоги. А в общем хорошо! Солнце ещё высоко. Всё вокруг течёт. В полях - островки талого снега. Слышно, как журчит вода, поют птицы.
Но идти трудно. Мешок мой, который я до этого почти не ощущала за спиной, становится всё тяжелее. Я, правда, привыкла к ходьбе; на Ладоге иногда приходилось делать большие переходы, да и в городе концы были тоже порядочные, но по такой грязи я ещё никогда не ходила.
Стоит полная тишина. Я не слышу ни артиллерии, ни стрельбы, хотя и приближаюсь к линии фронта.
"Будто и войны нет", - подумала я и попыталась представить себе день после окончания войны. Вот всё стало на свои места. И все люди, оставшиеся в живых, вернутся туда, где жили до 22 июня 1941 года, и будут продолжать жизнь, так жестоко прерванную в этот день. Нет! Не просто продолжать! После того как за спиной людей останутся годы страшных испытаний, невиданных взлётов человеческой гордости и мужества, в жизнь должно войти что-то новое, очень высокое, потому что она будет строиться руками людей, переживших величайшие испытания.
"А что бы хотелось мне для себя?" - мечтала я.
Я хочу многого. Хочу большого счастья для себя и для людей. Вся жизнь теперь кажется мне высокой горой, на которую очень трудно взобраться, но на вершине которой ждёт нас настоящая большая радость…
Идти становится всё труднее. Лямки от мешка так и впиваются в плечи. Замечтавшись, я не заметила, что очень медленно стала идти. Солнце близко к закату. Так я не только засветло, а и к ночи не доберусь. А что, если ночь застанет меня в пути? Ведь у меня и оружия-то никакого нет.
Впереди только бесконечная рыжая лента дороги. Я взглянула на бумажку - план дороги: до дивизии оставалось не менее восьми километров.
"Не дойду", - решила я.
И вдруг, обернувшись, я увидела чёрную точку на дороге. Машина! Моё настроение сразу поднялось. Я стою и жду, хотя всё время убеждаю себя в том, что надо идти вперёд, потому что машина всё равно нагонит. Но сколько я себя ни уговариваю, всё-таки с места не двигаюсь. У меня так разболелись ноги, что кажется, если сделаю ещё несколько шагов, то упаду прямо в грязь.