Три избранных существа, казалось, то озарялись, то тускнели, и эти отражения тени и света являли внутренний символ речей, которые я уже постигал с необычайной ясностью, как если бы они были мне давно знакомы. Поэтому я был ослеплен не только отблесками скалы, но также и непонятными молниями моей изумленной мысли, когда Виоланта, подойдя к открытому окну, указала мне вид, который она могла создать одним мановением своей руки, и сказала:
- Смотрите!
Окно было обращено на север в фасаде дворца, противоположном саду; это окно открывалось на пропасть. Когда я наклонился, какое-то властное содрогание охватило все мое существо, возбуждая его внезапно к пониманию нового и ужасного величия.
"Вот в чем, может быть, ваша тайна?" - спрашивал я у несущей откровение, но не произнося ни слова, - таким красноречивым казалось мне молчание рядом с ней.
Бездна обрывалась почти отвесно под массивными укреплениями, поддерживающими северную стену, спускаясь до бесплодного белеющего на дне рва, хотя и высохшего, но все еще заставляющего бояться разрушительной ярости потока. Подобно страшному отчаянному порыву, с каким реки лавы, дойдя до моря, отбрасываются назад, пенятся и кипят, чернея и краснея, скрипя, воя и свистя при первом прикосновении воды, подобно этому порыву скала воспрянула из глубины рва, возносясь к небу, противополагая стене, построенной людьми, гигантскую громаду, возведенную немым бешенством стихии. Жесточайшие конвульсии и искривление тела во власти демонических сил и в смертельных корчах, казалось, запечатлелись в этой глыбе, такой же ужасной, как пропасть, возвестившая Данте о новых муках, какие ему суждено увидеть, прежде чем дойти до кровавой реки, охраняемой кентаврами. В изгибах камня можно было различить все очертание гибких и эластичных форм: локоны непокорных волос, извивы пресмыкающихся в тисках, сплетение вырванных корней, спутанность внутренностей, связки мускулов, круги водоворота, складки туники, скрученные веревки.
Призрак безумного вихря поднимался от этой абсолютной неподвижности, озаренной ярким полуденным солнцем. Трепет бурного порыва казался придуманным в мертвой громаде.
"Так вот ваша тайна?" - вопрошал я давшую мне откровение, вопрошал без слов, ибо внутреннее волнение не позволяло мне выбирать и соразмерять звуки моего голоса.
Она тоже молчала, стоя рядом со мной. Мы не смотрели друг на друга. Но, склонившись над многообразными скалами, мы были связаны друг с другом тем очарованием, которое охватывает тех, кто читает одну книгу. Мы читали одну и ту же книгу, чарующую и опасную.
Быстро подняв голову, она сказала:
- Вы слышите ястреба?
И мы оба стали искать в небе ослепленными взорами черную точку.
- Слушайте!
Скала вонзилась в небо своими острыми зубцами, окрашенными в красноватые оттенки, напоминающие ржавчину или запекшуюся кровь, и крики хищных птиц увеличивали ее одинокую стремительность.
Я вдруг почувствовал головокружение, похожее на ужас слишком громадного желания и гордости. В самых корнях моего существа пробудились, быть может, дикие стремления моих дальних предков; потому что мое неопределенное волнение выражалось в поразительно быстрой смене картин, где, как в блеске молнии, я видел людей, похожих на меня, которые врываются в осажденный город, прыгают через груды трупов, вонзают шпаги в тела неутомимым движением, мчат на седлах полуобнаженных женщин сквозь бесчисленные языки пламени пожаров, между тем как кровь поднимается до животов их коней, быстрых и яростных, как леопарды.
"Ах, я был достоин обладать тобою среди резни, на ложе огня, под крылом смерти! - говорила во мне древняя душа, обращаясь к той, что стояла рядом со мной. - Моя воля сумела совершить чудо над моим телом: я пробрался бы по гладким камням этой стены, охраняемой тысячью арбалетов, и невредимый я похитил бы тебя!"
Мои глаза, полные великой ужасной скорби, поднявшись к небу, встретились с лицом девы, так резко освещенным отблеском солнца, что я испытал почти болезненную радость. Я ощутил почти безумное желание схватить эту голову в свои руки, опрокинуть ее назад, приблизить к моему дыханию, рассмотреть ее ближе, еще сильнее запечатлеть в моей памяти каждую линию, подобно тому, кто над бесплодными глыбами земли нашел бы дивный росток, благодаря которому возросла бы Божественная идея, которая казалась умершей.
Она стояла, подобно статуе, прямо против лучей солнца: ее совершенная красота не боялась света. В ее телесной оболочке я видел печать вечного образа, и я познал в то же время хрупкость ее плоти, подчиненной человеческой судьбе. Она была, как дивный плод, достигший в эту минуту своей зрелости, после которой начинается его увядание. Кожа на ее лице имела неизъяснимую прозрачность лепестка, который завтра завянет.
"Кто скроет тебя от святотатства разрушительного времени? Кто удержит тебя на вершине твоего совершенства от смертельного удара, когда наступит время увядания?" Неясные слова брата пришли мне на память: "Виоланта убивает себя духами…" И охваченный благоговейной потребностью восхвалять ее во всех ее поступках, я молча славил ее: "О, высшее существо! Ты чувствуешь себя совершенной и поэтому сознаешь необходимость смерти. Ты чувствуешь, что только смерть может оградить тебя от недостойного оскорбления, и, так как все благородно в тебе, ты хочешь передать торжественному стражу вечности тело, по-царски умащенное благовониями".
Какой вкус могли иметь для нас блюда, подаваемые за столом, после того как мы вкусили вина и мирры? Старинные поблекшие предметы, окружавшие меня, представляли какую-то заглушенную гармонию, в которой невольно должна была успокоиться страсть, внушенная мне видом огненной скалы. Стены были покрыты зеркалами, расположенными симметрично вокруг залы в рамах из позолоченных колонок; в простенках были изображены в последовательном порядке фестоны и гирлянды из роз; зеркала были тусклые и зеленоватые, подобно водам заснувших прудов, колонки тонкие и стянутые, как косы белокурых девочек, и розы были томные и благочестивые, как гирлянды, окаймляющие восковых святых в церквах. Но, быть может, в честь гостя, приславшего их, длинные миндалевые ветви были изящно прицеплены к ручкам канделябров, и, красуясь своими еще живыми и свежими цветами перед старинными зеркалами, они отражались и повторялись в серо-зеленой бледности, создавая подобие далекой подводной весны.
Все предметы источали немое очарование, сливавшееся с смиренной прелестью Массимиллы, и мне казалось, что дева, уже обещанная Христу, разделяла их участь и угасала вместе с ними; и она являлась мне существом уже "отошедшим от этого века", как Беатриче в сновидении Vita Nuova, и в покорности своей судьбе она, казалось, повторяла ее слова: "Я создана созерцать источник мира".
Она сидела напротив меня. Я пристально смотрел на нее, и силой своего воображения мне удавалось представить себе на несколько секунд, что ее нет и место ее за столом пусто. И тотчас же эта пустота наполнялась тенью такой глубокой, что она показалась мне жерлом бездны, которая должна поглотить одного за другим всех ее близких. И я мог возвыситься до единого и трагического видения всех этих живых людей, благодаря необыкновенной выпуклости, которую придавал им этот темный фон.
Они завтракали, сидя на обычных местах вокруг стола; они делали простые жесты обыденной жизни и по временам произносили незначительные слова. Но за их жестами и выражением голоса, казалось, таилась тайна, которая в некоторые моменты наделяла их значением почти ужасным или делала их почти смешными, как игра автоматов. Был до ужаса явный контраст между проявлениями жизненной функции, которую они совершали, и признаками неизбежной гибели, грозящей им. Антонелло, сидя направо от Массимиллы, показывал во всей своей позе какое-то сдержанное нетерпение, как если бы он был вынужден кормить своими руками не самого себя, а кого-то другого. А я, следя за ним, внезапно постиг ужас, душивший его и происходящий от сознания, что в глубине его существа, может быть, смутно, но, несомненно, таится что-то чуждое ему. И мои глаза, инстинктивно перейдя на Оддо, сидевшего налево от Массимиллы, поймали в его фигуре какой-то смягченный отпечаток тревоги брата. И ничто не казалось мне более мрачным, как этот, таинственный обмен между двумя братьями, рожденными от одного зачатия и обреченными одной судьбе; ничто не казалось мне нежнее этого девственного образа, стоявшего между двумя их тревогами, как образ Молитвы.
Цветы миндаля издавали в теплом воздухе странное медвяное благоухание. Время от времени лепесток, казавшийся розовее других, падал вдоль зеркал, словно в молчание вод. И я вспоминал нашу остановку в фруктовом саду.
Действительно, как могли эти бледные глаза, напуганные столькими призраками, наслаждаться прекрасным непорочным зрелищем? И разве здесь не дышало все мыслью о смерти? Все угасало вокруг нас и, казалось, отходило в далекое прошлое; все принимало древний, поблекший вид, казалось покрытым пылью. Двое слуг в синих ливреях и длинных белых чулках, медленные и рассеянные, казалось, вышли из гардеробной прошлого века - печальные пережитки исчезнувшей роскоши.
Отходя в сторону, они, казалось, испарялись, как тени, в обманчивой дали зеркал, возвращались в свой безжизненный мир.
Но голос князя, погруженного в воспоминания, нарушал очарование. Когда он заговаривал, все почтительно замолкали, и слышался только глубокий старческий голос, который по временам становился сильным от сдержанного гнева или дрожал от скорби и сожаления.
Это был скорбный день для старца: годовщина того дня, когда король покинул Гаэту. Со дня изгнания прошел двадцать один год.
- Ну вот, - говорил он с горячей верой, между тем как его белая борода придавала ему вид пророка, - ну вот, Клавдио, когда король падает, как пал Франциск Бурбонский в Гаэте, мучеником и героем, немыслимо, чтобы Бог не поднял его и не вернул ему его королевство. Выслушай мои слова, сын Мессенцио Кантельмо, и запомни их: король обеих Сицилий со славой кончит дни свои на своем законном престоле. И да пошлет Господь, чтобы это случилось раньше, чем я закрою глаза! Это все, чего я желаю.
Он окружал бледный королевский призрак ореолом пламени и крови на развалинах крепости.
"Чудная вера! - думал я, чувствуя, какие искры могли еще загореться в пепельной лазури его слабых глаз. - Чудная вера и такая тщетная! Доблесть Бурбунов покоится в Сен-Дэни". И, когда в словах старца мелькнул сверкающий образ героини-баварки, я почувствовал, как во мне зарождается еще большее презрение к юному двадцатитрехлетнему королю, которому Фортуна предоставила коня, носившего Генриха Наваррского в Париж, в то время как трус, подобно малодушному Филиппу V, согласился бы ездить только на конях, изображенных на гобеленах, украшающих стены его апартаментов.
"Какой прекрасный подвиг представлялся этому Бурбону, когда он вышел из дворца Казерты, где врачи занимались бальзамированием трупа его отца, покрытого тысячью гниющих ран! - думал я, охваченный энтузиазмом, который пробудили во мне воинственные образы, вызванные почтенным старцем. - Все было открыто ему, он не избегал даже зрелища и запаха гниения, способных внушить великие и могучие мысли. Действительно, у него было все: властное могущество его древнего имени; молодость, влекущая и чарующая; королевство, омываемое тремя морями, покорное и привыкшее к тирании; роскошный дворец на берегу залива, изогнутого и звучного, как лира; страстная подруга жизни, хищные ноздри которой, казалось, дышали героической мечтой и дрожали от страсти в электрических токах предчувствуемых ужасов. Всеми этими благами он мог наслаждаться, должен был охранять их; и, возвращаясь с берегов другого моря, юный супруг слышал еще приветствия покорных народов, но в ушах его раздавались и другие крики. Возможность прекрасной борьбы открывалась ему по ту сторону границ его государства, на равнинах, уже орошенных кровью и дымящихся буйным брожением, открытых для самых сильных мыслей, самых благородных слов и самой быстрой шпаги. Действительно, у него было все, кроме мужества льва. Почему же Фортуна захотела одарить такими милостями этого слабого ягненка? Никогда в юношеских жилах не текла более спокойная кровь, никогда чувственность не была более заглушенной. Красота его законного королевства, дивное очертание берегов, сладострастное веяние ветра, тайна ночей, все прелести умирающего лета - все это должно было взволновать его юношеские чувства, возбудить в нем глубокий инстинкт обладания и передать ему дикий порыв жизни. А последний вечер, проведенный в почти пустынном дворце, покинутом придворными, овеваемом сильными дуновениями морского ветра, приносящего осенние благоухания и грустное затишье залива, и то время, как занавеси на окнах колыхались, распространяя неясные страхи, и лампы мигали и гасли на столах, заваленных постыдными письмами, в которых в час агонии слуги, считавшиеся наиболее верными, извещали о своем уходе. И горесть отъезда в сумерках на маленьком суденышке, управляемом простолюдином, одним из немногих оставшихся верными, и безмолвная встреча с военными судами, изменившими и предавшимися неприятелю, и бесконечная бессонная ночь, проведенная на палубе в напрасных сожалениях, в то время как усталая королева спала под открытым небом, подвергаясь суровости ветра, и, наконец, при восходе солнца скала Гаэты, это последнее убежище, предначертанное для царственного изгнанника, где королевское достоинство должно было подчиниться власти грубого солдата!"
- Измена проникала всюду, как дым и запах селитры, - продолжал князь, который, все более и более волнуясь этими кровавыми воспоминаниями, оживлял по временам свою речь движением белой руки, на которой сверкала камея. - Самый ужасный день осады был 5 февраля, когда пороховой погреб и батарея святого Антония были изменнически взорваны…
- О, какой страшный день! - воскликнула Виоланта, вздрогнув и инстинктивно поднося ладони к ушам. - Какой ужас!
- Ты до сих пор помнишь этот день? - спросил отец, останавливая на ней свой нежный взгляд.
- Да, помню.
- Виоланта оставалась с нами в Гаэте, - продолжал он, обращаясь ко мне. - Ей только что минуло пять лет, она была любимицей королевы. Остальные уехали и Чивита-Веккиа на Вулкане с графиней Трапани. Мы жили в каземате под батареями…
- Я все помню! - прервала Виоланта, охваченная внезапным оживлением, которое, казалось, исходило на нее от гигантского огненного зарева, залившего ее детство. - Я все помню, все, как будто это случилось вчера. Комната была огорожена двумя перегородками, сшитыми из знамен. Я ясно вижу их цвета: это были флаги для подачи знаков - голубые, желтые и красные. Лампы были зажжены, потому что окна были закрыты щитами. Когда произошел взрыв, было три или четыре часа дня. Нина Риццо - камеристка королевы - только что вышла. Я держала в руках чашку молока, которую мне принесли сестры из госпиталя…
Так она говорила отрывистыми фразами, несколько глухим голосом, с горящим взглядом, припоминая эти мелкие подробности, словно они одна за другой выступали перед ней в блеске молнии. И образы, вызываемые ее словами, отличались необычайной силой отчетливости на неясном фоне других картин.
Дева и старец, вспоминая разрушение и резню, казалось, стирали неясные выцветшие предметы, окружающие нас, и создавали какую-то дымящуюся атмосферу, которую моя душа тревожно вдыхала несколько мгновений.
- Это была ужасная осада среди города, заполненного солдатами, лошадьми и мулами, лишенного жизненных припасов и денег, вооруженного ничтожным или бесполезным оружием, изнуряемого тифом и изменой. Стремительные ливни наводняли его черноватой грязью, в которой вьючные животные, голодные, блуждающие по улицам, вязли и падали в агонии. Железный град пуль сыпался на город, разорял, разрушал, воспламенял, становился все более частым и оглушительным и прерывался только короткими перемириями, чтобы похоронить уже разлагающиеся трупы. В церквах во время совершения священной службы и вознесение молитв к Непобедимой Покровительнице камни отрывались от стен, сыпались разбитые стекла, слышны были стоны раненых, переносимых на носилках. В госпиталях, когда бомба пробивала стены больничных палат, больные приподнимались на постелях и в минуту взрыва, ожидая смерти, кричали: "Да здравствует король!" Пороховой погреб, неожиданно взорванный, потряс до основания весь город, задыхавшийся от дыма и ужаса, в то время как в раскрывшейся бездне исчезали бастионы, пушки, фашины, казематы, дома и сотни людей. Но иногда в сильно жаркие дни какое-то героическое безумие охватывало осажденных, какое-то опьянение смертью толкало их на опасные места - на батареи, где смерть свирепствовала сильнее всего. На глазах неприятеля артиллеристы неистово пели и танцевали под звуки фанфар, и, когда один из них падал сраженным, воинственное веселье еще возрастало. Ликующий крик радости и любви приветствовал появление королевы на укреплениях, осыпаемых пулями. Она приближалась мужественным шагом, прелестная в свои девятнадцать лет, стянутая, как в корсете, в чудный корсаж, улыбаясь из-под перьев своей шляпы. Не моргая от свистящих пуль, она устремила на солдат свой взгляд, опьяняющий, как колебание знамен; и под этим взглядом гордость, казалось, расширяла раны, и невредимые завидовали славе кровавого пятна. Время от времени люди с горящими глазами на почерневших лицах, в одежде, как бы изжеванной челюстями жвачного животного, покрытые кровью и пылью, бросались к ней от орудий, называя ее по имени и целуя край ее платья…
- Она была прекрасна и достойна своего престола! - воскликнул князь, голос которого зазвучал мужественно, прославляя этот подвиг. - Вид ее оказывал на солдат магическое действие. В ее присутствии все становились львами. 22 января был самый славный день осады, потому что она оставалась на батареях до самого вечера.
Он смолк, и казалось, что каждый из нас созерцает идеальный образ героини на поле разрушения и смерти.
- Как странно было видеть слезы в ее глазах! - медленно произнесла Виоланта, вся погруженная в это далекое воспоминание. - В последний раз, когда я видела ее плачущей, я стояла испуганная и удивленная, как перед чем-то неожиданным и почти невероятным. Целуя меня, она оросила слезами мое лицо. - Помолчав, она прибавила: - Она носила на шляпе маленькое зеленое перышко. - И прибавила еще: - На шее у нее был большой изумруд.
Она сидела рядом со мной, и новое волнение охватило меня, когда невольным движением я несколько склонился к ней и вдыхал ее духи, которые, мне казалось, стали пахнуть сильнее и заглушали медвяное благоухание цветов.
Окружающие лица и предметы стали мне вдруг неприятны, вызвали во мне нетерпение и резкое недовольство, словно в эту минуту они стали мне в тягость. Я глядел с невольным недоброжелательством на брата князья Оттавио Монтага, сидящего на конце стола, молчаливого и несколько мрачного, напоминающего замаскировавшего человека - символ темного и ненарушимого запрета. Я почувствовал, как мое сильное здоровье, бодрость и желание восстали против болезни, печали, смертельной скуки, среди которых беспомощно гибло дивное создание. Отгоняя тревогу, зародившуюся в моих мыслях последовательным появлением трех различных женских образов, мне казалось, что я уже остановил свой выбор на той, с красотой которой сливалось величие прошлого, облагораживая ее. Она одна снова взволновала все мое существо, как в минуту, когда она подняла голову при крике ястребов, князь сказал мне: