Мечты о женщинах, красивых и так себе - Сэмюэль Беккет 6 стр.


Мы обнаружили, что написали он есть, хотя, конечно же, мы имели в виду, что он был. Для постпикассовского человека с пером в руке, обреченного на литературу исключающих оговорок, представляется невозможным, пожалуй, дерзким - возможно, нам следует сказать, излишним, даже невежливым - флегматично и без содрогания склонять глагол быть. Мы, конечно, хотели сказать, что он тогда был великим, большим, обращенным внутрь человеком и т. д. Теперь он вновь простая наружность, фасад, он пронзен, если нам позволительно будет стащить достойную всяких похвал фразу месье Жида, своим фасадом, он, как видите, с восторгом катается в свиных помоях. Но в течение двух с небольшим месяцев, проведенных в чаше, в полной тени, в туннеле, уколы извне были нечастыми и, благодаря его бастионам, умеренными. И все равно они сводили его с ума, мучили его как краба, извлеченного из сумрачной глубины на чумной солнечный свет, выдернутого из берложки - мох, камень, зеленая вода - жариться на солнце. Они: Люсьен, Либер, Сира-Куза. Люсьен был наименее гибельным. Он не врывался в комнату с яркой веселой развязностью и лязгом, подобно Сира-Кузе, и не грохотал по лестнице и коридору, взрываясь последними новостями, и любовью, и идеями (прости его Господи, да, идеями), подобно Либеру. Люсьен просачивался внутрь илом, он подкрадывался к двери и тихо проскальзывал в комнату. Его слова были изощренными, он говорил тихо и неспешно, с большим достоинством, он был умен, он обладал замечательно унылым интеллектом, приглушенным настолько, что это было приятно. Он не собирался убеждать, а-ля Либер, или возбуждать и щекотать, а-ля Сира-Куза, он не говорил с человеком, он просто лился балладой, охваченный сладостной абулией, и - ах, douceurs! - он говорил под сурдинку.

- Пассаж в Лейбнице, - сказал он, - где он сравнивает материю с садом, полным цветов, или с прудом, полным рыб, где каждый цветок есть опять такой же сад и каждая частичка каждой рыбы есть опять такой же пруд… - он попытался сделать жест и улыбнулся улыбкой утопленника, - создал у меня впечатление, что Эстетика - это область философии.

- Ах, - произнес Белаква.

- В то время как это, разумеется, - он вздохнул, - не так.

- Нет?

- Нет, нет, - сказал он, - между двумя предметами нет связи.

Улыбка была ужасной, словно на нее смотрели сквозь воду. Белакве захотелось стереть ее губкой. А еще Люсьен не мог избавиться от повисшего в воздухе жеста, который уже нельзя было заставить что-либо означать. Кошмар, точно мертворожденному младенцу делали искусственное дыхание.

В другой день, заметив отражение своей руки в зеркале, он начал подвывать. Это в большей мере соответствовало настроению Белаквы, это не тревожило его в той же степени. Люсьен не знал, как справиться со своими руками.

Он любил рассказывать истории - в основном собственного сочинения - об обиде, которую Декарт таил на Галилея. Тогда он начинал смеяться над ними как девчонка, заливистым смехом. "Идиот, идиот", - хихикал он.

Однажды именно Люсьен, в связи с предметом, который остался нам неизвестен, беспечно обронил фразу, обронил ее с такой беспечностью, что, должно быть, принадлежать она могла ему одному: "Черный алмаз пессимизма". Белаква подумал, что, в царстве слов, это замечательный пример горящего уголька в куче золы, бесценной жемчужины, сокрытой от многих, которую интересный собеседник, презирающий клише и трюизмы, дать вам не в силах. Так как восхождение к вершине начинается как раз таки с клише и трюизмов. То же со стилем. Вам не найти жемчужину у Д'Аннунцио, потому что он отказывает вам в праве на гальку и песок, в котором она содержится. Единообразное, горизонтальное, льющееся без случайностей письмо стилиста никогда не откроет вам жемчужины. Но письмо, скажем, Расина или Малерба, перпендикулярное, изрезанное, ямчатое, разве нет, оно усеяно искорками; песок и галька на месте, смиренным банальностям нет конца. У них нет стиля, они пишут без стиля, правда ведь, они даруют вам фразу, искорку, бесценную жемчужину. Возможно, это удается только французам. Возможно, только французский язык способен дать вам то, что нужно.

Не будьте к нему слишком строги, он учился на университетского преподавателя.

Однако Либер и Сира-Куза были проклятыми занудами. Как нам заставить себя рассказать о Либере? О, он был ничтожным человечишкой. Он был чумой. Он являлся утром, с первыми рубцами зари, и стаскивал с безвинного Белаквы одеяло. Что ему было нужно? Сложно понять. Он и дня не мог прожить без толкования Валери. Он витийствовал в духе тошнотворных гнусностей Валери.

- Он - незаконнорожденный кретин, - одним прекрасным днем сказал донельзя уставший Белаква за его спиной, обращаясь к шокированному Люсьену, - миссис Битон и Филиппа Бомбаста фон Гогенхайма.

Люсьен отшатнулся. Потому что всякий, кто был знаком с Либером, считал его восхитительным. Как-то он заявился поздно вечером с портативным граммофоном и поставил Kleine Nachtmusik, а потом "Тристана" и настаивал на том, чтобы выключить свет. Это был конец. Больше Белаква не мог его видеть. Однако Либер был совершенно неспособен на неприязнь. Недоброжелательность была ему абсолютно чужда. Так что, поехав в Англию, он всюду называл Белакву своим закадычным другом, ami unique и так далее. Где-то в провинции он подобрал прилизанную английскую университетскую девицу, она была женщиной до кончиков ногтей, и, ей - богу, он должен был на ней жениться. Белаква чуть не умер от смеха. Он вспомнил, как в Париже Либер посещал Мюссе на Пер-Лашез и, сидя у могилы, делал записи для медитации, а потом приезжал домой на автобусе и вытаскивал фотографии своей последней pucelle, такой восхитительной (elle est adorable, oh elle est formidable, oh elle est tout a fait siderante), она сводила его с ума, и оказывала на него такое сильное влияние, и так его воодушевляла. Он подробно рассказывал о сильном влиянии, он описывал воодушевление, с пантомимой рыбака, хвалящегося уловом. Поистине, ничтожный человек.

Почему на этом повороте нам захотелось втащить сюда Сира-Кузу, мы объяснить не вправе. Она принадлежит другому рассказу, гораздо, гораздо лучшему рассказу. Может быть, она растворится в пометах на полях. Наверное, все же мы сможем выжать из нее абзац, а каждый абзац на счету. Однако она остается, как бы мы ее ни изображали, hors d'oeuvre. Мы могли бы скрепить ее цепью со Смеральдиной-Римой и крошкой Альбой, нашими главными дивами, и сочинить из этого подобие сонаты, с повторяющейся темой, ключевыми знаками, плагальным финалом и т. д. Из чрезмерной Смеральдины и убогой Сиры вы могли бы и сами вывести Альбу, могли бы управлять нашим рассказом о маленькой Альбе. Не переводя дыхание ее, Сиру, можно было бы даже уговорить изнасиловать Люсьена, сыграть Смеральдину в отношении Белаквы Люсьена. Одним словом, заманить ее можно куда угодно. Qa n'existe pas. Разве что для того, чтобы задержаться в Париже еще на пару сотен слов. Час немецкого письма еще не пробил. Абзаца будет с нее достаточно. Потом она вольна удрать и удушить банщика своими подвязками.

Она была одержима Великим Дьяволом, она испытывала острую нужду в полуденном тяжеловесе. Мы говорим, что она никогда не была lassata, не то что satiata; очень маточная; Лукреция, Клитемнестра, Семирамида, средоточие неутолимых графинь. Вечный паточный месяц у Порт-де-ла-Вийетт с широкогрудым Бальмонтом в малиновом свитере, твидовой каскетке и велосипедных бриджах - вот какие у нее были вкусы. У нее были похотливые глаза, они вращались и блуждали, сладострастные, алчущие лакомств, стряпчие ее жара, глаза василиска, птицеловы ее Любви-и-и, горящие стекла. Сильные пронзительные черные глаза. В остальном, нам кажется, лицо ее должно быть скрыто. Однако от горла до пальцев ног она была гибельной, пирогенной, Сциллой и Сфинксом. Прекрасные маленькие крепкие груди, небольшие холмики, придавали ей замечательное изящество. А бедра, поджарый зад - после вопиющих о розгах, прутьях, плетках примаверовских ягодиц Смеральдины-Римы - бедра были песней, могучей канонадой. Глаза - менее удачные, говоря по правде, чем мы описали, перо увлекло нас в сторону, - а тело как сжатая пружина и еще как силок для вальдшнепов. И пустота. И ничего за ней. Она сияла как драгоценный камень, как коричное дерево и богатый мех (кролик под котик) и как галка Эзопа и шпанская муха Плиния. Еще один из множества самоцветов. Она всегда была за работой, а работа состояла в сиянии самоцветом.

- Она живет, - однажды сказал совершенно изможденный Белаква Люсьену, за ее спиной, - между гребнем и зеркалом.

Шутка состояла в том, что она думала, будто испытывает к Белакве желание, это она сумела дать ему понять. Она была так же импотентно одурманена малышом Белаквой, воплощенным фиаско, обитателем Лимба, как луна Эндимионом. В то время как было совершенно очевидно, со все возрастающей очевидностью, что он скорее годится на роль Октава де Маливера, чем Бальмонта, и что он больше усоногий рак из Лимба, чем первый или второй из вышеперечисленных, одним словом, mollicone, как говорят на берегах Муньоне, талый снег, тоскующий по темноте.

Однажды ненастным вечером Белаква, охваченный огнем, иначе не скажешь, "Руффино", настолько поддался обаянию ее личности, что навязал ей, в качестве подарка и в знак уважения (знак уважения!), прекрасную книгу, которую он очень любил, которую, пренебрегая величайшей опасностью, он некогда украл с полок; он снабдил ее вполне уместным посвящением, сплетенным из волосков текста. Глупец. Его прелестная книга! Теперь у него только флорентийское издание в подлой серии Салани, чудовищное, замызганное гротескными примечаниями, выглядящее как чековая книжка в белой картонной оболочке с бледно-золотым титулом, ужасная безвкусица. Не то чтобы мы собирались расхваливать Папу Исодоро, с его педантичными primo и secundo и вариантами, что как запеченные в тесте яблоки. Однако сама книга была славной, в хорошем переплете, с плохой репродукцией кудесника Санта-Мария-дель-Фьоре, отличная печать на дорогой бумаге, с комментариями, знающими свое место, не мозолящими глаз. Он навязал ей это сокровище. Освещенный вином, он заставил ее принять подарок. Она отказывалась, говорила, что не хочет его. Ей он был не нужен, она никогда не прочтет книгу, все равно большое спасибо. Вот если б у него было что-то из Сади Блэкайз… Но он приставал к ней, не давал ей прохода, пока, чтобы от него избавиться, она не сдалась и не взяла книгу. Потом она забыла ее в баре, и он потащил Сиру обратно, из Батиньоля в Гобелин, чтобы ее вернуть.

Теперь, пожалуй, мы ухватили суть Сира-Кузы. Она была чертовской занудой. Уходи, puttanina, иди-иди, не соскучимся, радости тебе и бутылочку мха.

Toutes etes, serez ou futes,
De fait ou de volonte, putes,
Et qui bien vous chercheroit,
Toutes putes vous trouveroit…

Процитировано Шасом, много долгих дней спустя, по печальному случаю - его дорогим другом Жаном дю Шасом, который плохо кончил.

Там, пока не исчезал свет дня, он лежал на спине в кровати, в утробе туннеля. Голова - в чаше сомкнутых за затылком рук, ногти больших пальцев ритмично почесывали шишечку афродизии, руки были трансептами креста на валике подушки, подтянутые к подбородку ноги раздвинуты, образуя глазок. Он смотрел в просвет между коленями, поверх перильца кровати, в мутное окно. Он слышал обрывки из диссертации по шестой заповеди Десятисловия: возвысь свой разум свой разум к Господу, призови Его, signo cruris se munire… Deum placidum placidumdumdum invo- care. B. Virginem… angelum custodem… Он лежал на спине в кровати и как дурак таращил глаза на умирающий день. Во-первых, голое дерево, роняющее капли; затем, позади дерева, дым из трубы привратника, вздымающийся как сосна из пепла; затем, позади, позади мира, проливающие немного света на длинное ущелье клонящейся на запад, к Люксембургскому саду улицы, полускрытые промокшими ветвями, посылающие немного света в комнату, где распростертым орлом он лежал на жаркой кровати, благословенные и невыразимо далекие - изорванные вечерние цветы, сладостный цвет сапфира, неисследованный золотоносный пласт цветов. Там на веки вечные поселилась шлюха, задушенная шлюха, руками разламывающая желтое золото заколки для волос, делящая на половинки эмалевую брошь. Там она горюет, Янг, на вечные времена, поливая слезами цветущий букет, Янг, гейша Раав, удушенная евнухами, повелительница евнухов…

Его Мать купила торфа у двух мальчишек, которые своровали его с болота, а воровать торф с болота научили их родители. Впоследствии полицейские предъявили этим плюшевым увальням обвинения по двум пунктам - нарушение права добычи торфа и жестокость по отношению к ослу. Они торговали краденым, развозя его на запряженной ослом тележке, и его Мать письменно засвидетельствовала, что купила полдюжины мешков. Теперь, следовательно, комната, где они сидели, напоминала святилище больше, чем когда-либо, лампы были зажжены, занавески - опущены. Его Мать уснула над газетой, но потом, в кровати лежала не смыкая глаз. "Тяготы и опасности этой ночи…" Какими были они? Из своей кузницы за чашкой горячего питья пришел, тяжело ступая, Джон. Его отец собрал арсенал остывших трубок, включил книгу, подключился, а остальное свершилось само собой. Так и надлежало читать - найти соответствующий тебе литературный вольтаж и подключиться к электрическому току книги. Этот способ был известен всем - вельветовые штаны и кучка высоких наград. Тогда все пойдет правильно. Несчастный читатель снимает пальто и смело берется за книгу, принимается за поэзию самоуверенным маленьким чертиком-из-коробки, науськивает свой разум и клюет броню, едва завидев трещинку. И старый вельветовый способ, когда вы подключаетесь и ставите заглушку и все бросаете, окунаетесь в книгу, ожидая, пока она снимет воспаление подобно току самой что ни на есть правильной частоты, однажды ушедший, ушел навсегда. Разве что иногда, при счастливом стечении обстоятельств, можно вернуться, и тогда вы поймете, где находились. Для идущего на поправку, для здорового, но еще слабого, старый способ может сгодиться; или же зимой, в деревне, ночью, в ненастье, далеко от клик и шумных компаний. Но его Отец никогда не забывал старый способ. Он недвижно сидел в кресле, под поющей лампой, поглощенный и отсутствующий. Трубки гасли, одна за другой. Долгое время он не слышал ничего из того, что говорилось в комнате, не важно, были ли слова обращены к нему или нет. Если б назавтра вы спросили его мнение о книге, он не смог бы вам ответить.

Шас, в его сердце черный серафим, выключил свет в своей большой комнате и маленьким тяжелым молоточком, что был в его распоряжении, расколотил все граммофонные пластинки. "Je les ai concasses, - говорил он в письме, - tous jusqu'a Tavant-dernier". Трамваи, направлявшиеся в Блэкрок, в Дун Лаоэр, в Далки, один, идущий в Доннибрук, и маленький однопалубник, спешащий к Сэндимаунт-тауэр, прокричали ему что-то в одобрение с мостовой Нассау-стрит и умчались прочь.

Альба, объятая болью, сидела на кухне, nес cincta nес nuda, в царственном пеньюаре из золотой парчи, потягивая "Эннесси". Трамваи кричали ей что-то, проезжая взад и вперед по улице, радио напевало "Авалона", старую грустную песенку, она продолжала сидеть, отверженная дочь королей, неустрашимая дочь, на затонувшей кухне, посылая огромные клубы дыма в загубленную гортань, она с горечью думала о былых днях, она допила свой "Эннесси", она гневно велела принести еще. "Что же я, сокол во время линьки? - крикнула она - Что же мне, всю жизнь сидеть взаперти? Всю жизнь?"

А Белаква, в горячей постели, час молитвы закончился, благословенный остров пропал из виду, улицы заполнены тьмой, произносил ее имя - раз, два, заклинание, абракадабра, абракадабра, и чувствовал, как кончик языка проходит между резцами. Дактиль-трохей, дактиль-трохей, говорил он влажно, закусывая, на раз и четыре, клейкую губу.

Там ярился ветер, и благоразумно поступал тот, кто вовсе не шевелился, не выходил из дому.

Назад Дальше