AMOR - Анастасия Цветаева 14 стр.


– Я не переживу вторично, – сказал кто‑то в ней самонадеянно, трезво, – но его я заставлю пережить нечто большее… То, что ему жизнь не дала? А может быть, он сокровенное – скрыл? О чем же тогда – поэму?! Я напишу все это (сказала она, медленно, себе), чтобы разбудить в нем – душу. А если для этого мне надо вновь пострадать немного – пусть будет так! Начать – с юности. И как же назвать это? Может быть, так: "С первой настоящей любви". И – не растекаться по древу! Кратко она скажет о первом муже, о фантастике, романтике этой встречи, о мучениях дней, когда они перешли во враждебный мир секса, о том, как секс разбил романтику, угасил ту любовь. Схематично! Потому что не рассказать – человека. Плененность, трагизм индивидуальности неповторимой. Потому что не это – тема. Тема – тот огонь, который этот кремень из её камня – высек, с чем она осталась один на один – расставшись. Никогда не станет Морицу родным, как ей, её первый муж Глеб, драгоценными его светлые волосы, как ей таинствен синий пронзительный взгляд. Тысяча его неожиданных, ни на кого не похожих выходок, из гордыни и отрешенности зачерпнутых, – Мориц непременно перестанет быть слушателем – опрокинет, заспорит, огрубит осуждением, сомнет то, чего смять – нельзя. Значит, она должна огрубить, превратить в схему, закрыть дорогое на ключ – чтобы не спорить.

Просто назвать – принимайте на веру, как факт. Так. Упрощать, отбирать – в миг даванья. Ну, так что же прошло? Что? Она думает – остро, жёстко (как Мориц).

Пришла – горечь. Пришел – отврат от близости, объяснений, попыток быть понятой. Неверье в возможность слияния. Просто начать вот с чего: Разочарованность. Привыкание к одиночеству. Над всем был – вздох.

…Утром наши с Глебом во Франции, поездки ранним поездом из Трайас в Канн. Этому 24 года. Но этому уже вечность, потому что этого никогда не будет.

И зачем это было?

Как на кинематографической ленте мелькнули улицы, рестораны, универсальные базары, площади, кафе, магазины; сколько мы прочли вывесок, во сколько входили дверей, скольких кельнеров и гарсонов – лица я ещё ясно помню; я воскрешаю во рту тающий вкус огромных иерусалимских апельсинов; тени в скверах от пальм, скамейки, гравий, песок, ровный прибой длинных голубоватых меланхолических волн…

Я помню себя в элегантном пальто с огромным воротником из "пана" – шелковистого бархата, спадавшим на плечи и грудь мягкими складками; в большой, с черными маргаритками, шляпе – и зонтик помню в руке…

Я помню широкой волной на все дни разостлавшегося настроения – безделья; ласковое безразличие к тому, день ли сейчас или вечер. Запах сигар, запах фиалок. Запах воды. Бесцельность денег в щегольских портмоне, наши чуть скучающие фигуры у витрин…

День склонялся к полудню. Наступала жара. Усталые, с массой пакетов, мы входили в широкие двери какого‑нибудь пустого кафе – рай, отдых.

Вмиг мы становились друг к другу ласковы; забывали споры о направлении улиц и часы отхода поезда – карта вин в руках Глеба; нам несут "caviar russe" (икру, русскую).

Светло сочатся из кусочка лимона на тартинке с икрой – капли. Тонка и ароматна aigreur этого странного блюда!

Взглянув на нас, кто бы сказал, что мы муж и жена! Как безнадёжна чувствовалась жизнь впереди – полное отсутствие будущего. И как мудры были мы в 17 и 19 лет, иностранцы и путешественники, – что не глядели вперёд.

И ведь мы вправду ничего не хотели!

А в ласковости, с которой мы обращались друг к другу, все уже было – вне мер.

Я вижу лицо Глеба, острое, строгое, сигару у губ, синий дым, светлое золото легких волос, отброшенных; и задумчивый взгляд пронзительных синих глаз, в которых – щемящий мне душу холод, – полное его одиночество!

И мое – полное. И его ребенок во мне. Тьма над будущим.

Отодвинув тарелку, я развязывала пакеты и свертки – о изяществе жёлтого маленького деревянного веера, с ласточкой! Кольцо к салфеткам. Шкатулка. Портфель. Шелковые тяжелые галстуки… Наклонясь над дорожной чернильницей, Глеб рассматривает тонкий узор гирлянды фиалок.

За окном несся – и стекла тихонько звенели – открытый автомобиль.

Я помню, как в Москве, вечером, зимой, я спускалась в домике на Собачьей площадке, по крутой каменной, мокрой и темной лесенке, ведущей в светлую и жаркую кухню. На мне черное платье из бархата, круглая бриллиантовая брошь и кольцо с бриллиантом. Выйдя от тепла вечно горящего камина, я куталась в боа и дрожала от холода. Я шла сказать что‑то об ужине. И вдруг – я остановилась на ступеньках.

У камина, в комнате Глеба, сидели у огня несколько человек и, увидев меня, уже приготавливали мне место. Я поглядела на них острым, внимательным и широким взглядом и молча села у огня. Меня укрывали маминой бархатной шубой. Юные лица всех нас были ярко освещены.

В комнате Глеба часто и при мне пели романсы и песни, и меж них – песню о Стеньке Разине, утопившем княжну. Мне – не знаю, но тонко чувствую, почему – каждый раз становилось одиноко, оскорбительно, горько, меня заливала тоска и негодование. Я слушала, опустив голову над чашкой чая, весёлые мужские голоса, певшие так беспечно, так юно, так пошло–юно, как мне казалось, гибель персидской княжны от руки атамана Разина – и мне мнилось, что они сами таковы, все до единого – беспечны, грубы, через край налиты своим мужским правом, гордостью, спесью, каждый из них бросит в воду "княжну", как только друзья станут на его дороге с насмешкой.

О тонкие ручки и ножки её, узорные туфельки, о тоненький звон запястьев и ожерелий, "о ночь, о глаза", все это было залито водой, превратилось в труп – из‑за разбойников, из‑за мужской спеси – о гадость!..

Они пели. И мне казалось тогда, что это меня они топят, во мне все кипело и угасало, мне хотелось встать и сказать им, что я их презираю, но что‑то горечью держало сжатым горло, в котором уже стоял и душил меня клубок.

…Глеб приходил, и часто вдвоём со своим другом, в час, в два утра, после игры на биллиарде. Он уходил, не говоря куда, не ответил бы на вопрос, когда он вернётся, – но я не задавала его. Мы почти никогда не бывали наедине. И, запершись в своей комнате, рядом с детской, где няня укачивала Сережу, я часами писала дневник, подводя итог своей жизни, которая рвалась на глазах.

Я не могла позабыть того Глеба, входившего почтительно в мою комнату, два года перед тем, с которым у меня до полуночи шли разговоры, после того, как я мчалась с ним на норвежских коньках! Зачем это было…

ГЛАВА 2

МОРЕК И МИРОНОВ

Прошло три года. Какие три года!.. Разве их рассказать? Я ещё долго мучилась с Глебом. Расстались… Мне двадцать лет. Мориц, вы умны. И, может быть – вы поймете.

Один знакомый, не влюблённый, слава Богу! Захотел привести ко мне друга, – "палата ума, воспитанный, сдержанный в чувствах". Но случилось, что в назначенный день знакомый был телеграммой вызван, – и – попросив разрешения по телефону, тот – "палата ума" – пришел один. Была прелесть в незнакомом скромном человеке, с тенью застенчивости в дружеской улыбке, переступившем порог. С первого же вечера, далеко за полночь продлившегося, – дружба. Когда он ушел, я была не одинока на свете, но свободна более, чем до того: этот человек, если и полюбит меня, не наложит руку ни на какое свойство, не внесёт тяжести в мои дни. И мы – видимся.

Я стою, прислонясь о вешалку, не зажигая света. Рассвет. Он в пальто, держит в руке книги и шапку. Я почти не вижу лица. Вижу белый блик, окруженный чем‑то черным (мех). Мы шутим, мы все время шутим. Он хочет идти. Я все не отпускаю его, он называет меня безжалостной – ведь он не успеет отдохнуть до занятий. Он кончает второе высшее учебное заведение. Он просит меня начинать заниматься, а я говорю, что поеду его провожать на вокзал, когда его возьмут на войну, и на сутки приеду ухаживать за ним, если он заболеет. Отчего, когда я прощаюсь с человеком, мне всегда кажется, что я вижу его в последний раз?

Я не вижу лица, но чувствую на нем улыбку. Черный силуэт, белые пятна рук, держащих шляпу. Утро? Ночь? Все – призрак, все – сон. Мы выходим. Через косые переплеты стеклянного коридора падает ранний свет.

С медленной неизбежностью врастаем друг в друга. Он старше меня на десять лет. Все легко – как во сне, тихо и глубоко, как над колодцем, в котором не видно дна. Заботлив. Просит раньше ложиться. Уйдет, чтоб легла. Соглашаюсь. Я и без него с ним! Затем на такие просьбы – отказ: "Мне важно вас видеть. Зачем томиться вашим отсутствием? Не надо разбивать ритм…" Полулежу. Смотрю на него изучающе, задумчиво: все равно жизнь разобьет этот ритм, не надо её торопить… "Да, не надо".

Он стоит, уже встав идти, докуривает папироску, курим оба. В синей завесе я слабо вижу его.

– Ритм, вы сказали? – всем надо управлять, – и тихонечко гасит папиросу о пепельницу.

Гляжу, молча. Он уйдет, надо будет спать, вставать, есть, говорить с людьми.

Он ещё здесь? Может быть – уже нет? В доме так тихо…

– Когда вы уходите, мне кажется, это последний раз…

Тяжелые веки его над очень светлыми печальными глазами чуть вздрагивают. За приоткрывшейся дверью – выходная приоткрыта тоже – из стеклянного коридора – город глухо гудит. Гудки паровозов. И все города, где мы не будем вместе? Но все виадуки, все вокзалы, все страны мне видятся – только с ним. Но – проклятый вопрос "близости" все поглотит, изменит, потому что законом своей заколдованное™ этот враг – сильнее всего. Он потребует жертв тривиальных и чуждых, в которых нет ничего сходного с этими неповторимыми часами. Я провожаю его до дверей, и, когда его шаг затих, я выхожу одна в предутреннюю Москву, я живу на окраине. Я встречаю утро в снегах тихих улиц. Разве это можно забыть?

Я не знала, что бывает такое!.. Совсем незнакомо. Точно я родилась – ещё раз. Еле иду от усталости. Мимо дома Шмидта, разрушенного в 1905 году, мимо маленького моста, меж сугробов – и мне нисколько не страшно. Он уже спит? А я – нет…

Его отец ослеп, семья пролечила все – чтобы вернуть ему зрение. Работали и учились при одной керосиновой лампе. Копили. Выписали из Индии чудодея – он вернул отцу зрение: он увидел своих, ожил, был ликующий праздник! Но однажды – вскоре – отец проснулся, и снова, уже навек, – в темноте. Мать жива, очень старая. (Я о себе – тоже урывками, к слову…)

Он приходит почти каждый день. Однажды под утро – он тихо сидит в низком кресле, все спят, няня в детской с Сережей. Я лежу на тахте. Из‑под тяжелых занавесок сочится голубой свет – молчание переходит в сон. Сплю. Просыпаюсь от сердцебиения: он стоит надо мной, стараясь тихонько поправить – чтоб не разбудить – соскользнувшую белую шкуру, в руке портсигар и журнал, он крался незаметно уйти.

Было ли это – или приснилось, из глубины в этот рассвет, ещё снящийся, – руки, кажется, поднялись полуизвиняющимся, что уснула, движеньем ему на плечи, губы нашли в воздухе его рот. Я не помню поцелуя, был ли? Так этот первый поцелуй во сне остался – вопросом. Но если его светлая тень и не отразилась в зеркале яви – он все равно был, раз приснился. И я знала жизнь не хуже его, старшего, свою жизнь: что‑то должно было разбить ритм странной совместной жизни – в моих руках телеграмма: Николай Миронов, друг Глеба, человек, меня платонически любивший все эти годы, сообщает номер воинского эшелона, просит ждать там‑то перед войной проститься. Я любила его в тяжкие месяцы, годы расставания с Глебом, не решаясь соединиться с ним.

…Только записав эти дни, она уже стала спокойнее и тверже, даже если Мориц тут ничего не поймет! Да и как понять, что она любила и того, кто прислал телеграмму, что сердце от страха его гибели на войне так бьётся, что она еле может дожить до часа, когда придет её новый друг – протянуть ему этот зов, это их расставание… Лучшие дни! Глаза его только чуть дрогнули, взглянув на часы, отвечал, что надо ей торопиться, что до города Т. немало часов пути… Лучше, чем лучший брат, помог ей собраться – к сопернику, провожал, помогал.

Осмелев от близкой разлуки, я беру его руки, он сжимает мои осторожно и нежно, его веки дрожат, губы стараются улыбнуться. Мы так близко стоим друг к другу, глаза не могут расстаться… И руки! Длящееся рукопожатие заливает голову – в этот миг мой друг делает легкое движение притянуть к себе свою даму, первоклассный танцор, мастер танца – начинает со мной вальсировать. Мы медленно кружимся по ускользающему паркету комнаты, рядом с той, где мы обычно сидим. В ритм превращена нарушившая наш мир телеграмма, она вальсирует с нами, трепеща медленным легким трепетом, как наши сердца в этом танце прощания и – встречи – жизни, где ничего не понять… Все вхлебнув в одном вздохе.

"Ритмом, – сказал мой друг, – ритмом жизни? – надо уметь управлять…" Как наш первый поцелуй – в полусне, так наше первое объятие – в танце.

– Ника устала… – говорит он, бережно сажая меня, мы прошли много кругов вальса…

Головой о его плечо, отдавая себя в его уже все осознавшие руки, – потерянно и все‑таки твердо:

– Я люблю его – и люблю вас. Что мне делать?

– Ника поедет. Ника должна ехать. А если Ника захочет – она вернётся. Ничего страшного нет…

Он шутит, отводит глаза, но его веки дрожат, и под веками, и у рта – мука. Но я помню ночь, когда после расставания с мужем мы ходим рука в руке с Мироновым из комнаты в комнату, его темно–золотые глаза под ласточкиными крыльями бровей смотрят мне прямо в душу. И он едет на фронт!

Я встаю:

– Я еду. Надо все устроить – с Сережей и няней.

– Ника ни о чем не должна беспокоиться. Я все беру на себя.

Мы на вокзале. Четыре руки сжаты, как склепаны. Их сейчас расклепает звонок. Он раздается. Один человек легко Г спрыгивает, остается стоять на перроне, другой уносится ритмом поезда. Глаза ещё видят последние огоньки московские… Ночь.

Почти сутки на Тульском вокзале, эшелон 37–й запаздывает. Люди так живут по нескольку дней. Без сна, в несчетный раз выхожу к разливу путей. Не верится ни во что.

Прямо ко мне, шагом, крупным и твердым, полоща в ветре полы шинели, переходит пути человек в военной папахе. Не узнаю. Помню его черноту, её нет – папаха серая, весь в хаки, военный цвет. Одни брови черные! Забыла, что так улыбается… Что так сияют глаза: мрачный и восхищённой нежностью, в ней спаялись Рогожин и Мышкин… Я просто забыла Миронова. Стою, онемев. Чувствую ровно столько, сколько надо – чтобы сойти с ума. Сесть в поезд с ним – и никогда не вернуться. Но на моем щите – как некогда на щите моей матери – начертано слово "долг". Там, в Москве, был долгом – отъезд. Теперь тут, в купе, я не беру его руки, не даю себе воли, потому что я должна вернуться назад. Мы не виделись два года. С дня, когда я шестнадцать часов по приказу врача (его уже нет, убит на войне) просидела над больным Колей Мироновым, через час вливая ему в рот по ложечке черного кофе. Мы расстались в тот день.

Я рассказываю ему все о себе – о прощаньи с Глебом, с детства друге его, о как будто столетней усталости.

Он знает о вас – все. Усадил в поезд… Я совершенно свободна. Он любит меня навсегда, как и вы. Все понимает. Все вынесет. Я должна вернуться к нему.

Миронову двадцать лет. Я с ним, и поезд летит к фронту!

Он никогда не смел думать, что я отдам ему свою жизнь, он не понимал никогда меня рядом с Глебом, не оспаривал, не добивался, он был счастлив, что я есть, он верил в немыслимость будущего, не называя его, он знал меня в самую трудную пору с Глебом. Он был и будет мне верным, он очень давно со мной, когда мой теперешний друг и не подозревал меня в своей жизни. В моей жизни Миронов старше его, и он едет туда, где смерть…

Он наливает мне чай, ломает шоколад, вынимает закуски. Утро встречает нас – брат и сестра – в несмолкаемой за ночь беседе. Он прижал к плечу мою голову, уговаривает меня лечь.

(Ника пишет и. сбивается, с "я" на "она", пишет – и поправляет.)

Но у Коли жар, ангина ещё с Сибири. Я ухаживаю за ним. Заражаюсь? Простуда? Свалилась. Он вызывает врача. Никогда, после матери, никто не был с ней в болезни так нежен. Жар растет, лекарства не помогают. Ночь на двух диванах. У нее сорок и выше. Бред. Седлец – садясь в поезд, я хотела тут выйти и ехать назад. Об этом – и речи нет! Едем. Перед Варшавой он получает приказ вести свою роту на расквартировку. Из Седлеца, еле добредя, Коля посылает телеграмму моему другу Маврикию. Дикая боль в горле не даёт пить. Еда отошла в преданье. Выступая с ротой, он успевает найти и поставить ей под холмом пролетку, поручает денщику: "Ответишь за нее". Называет гостиницу, перед ночью он приедет туда сам. Но когда я с денщиком, еле ступая, ноги не слушаются, голова плывет, выхожу (крепко держит меня!) из поезда – пролетка, объехав холм, увозит офицерскую семью! Превозмогаю бред. Не выпускаю из рук корзиночку, где мои дневники, я их читала Миронову… Денщик держит меня, я – корзинку. Еле идём. Варшава – на горизонте. Как мы дошли – я не знаю. Сколько вёрст? Вечность. Говорят, четыре версты. Ног не было, одни руки. Голова где‑то реяла. Мой спутник был хороший мужик – дотащил. Он посадил меня на крыльцо первого домика – и ушел за извозчиком в город. В гостинице прихожу в себя. Врач. У меня скарлатина. Почти сорок один. Больница. Я в ней пролежала два месяца. Тяжко болела. С войны шли письма от Миронова, из Москвы от Морека – так называла я Маврикия. Над Варшавой летали цеппелины. Были бред кругом, стоны и смерти. Странно кончился мой отъезд из Москвы, моя встреча с Колей! Весной за мной приехал Маврикий. Лето пятнадцатого года я прожила с сыном в Коктебеле.

Когда я вернулась, я узнала, что Маврикий Александрович не в Москве, а мобилизован в маленьком городе, в трех часах поездом. Я рассталась с московской квартирой и переехала с Сережей – туда. Жизнь со вторым мужем была удивительна. В заботах обо мне он был мне отец. Но в начале беременности я заболела, и хирурги слали меня на операцию. Я должна была потерять ребенка – а я так хотела его! Я металась между врачами, и один, умный, отверг неверный диагноз, спас меня и беременность мне сохранил. В это время с войны на несколько дней нежданно приехал Миронов. Я ввела его в дом. Между ним и мужем дружба приняла вид нежного братства… Поле, снег, мчимся на лошадях, бубенцы, мы втроём.

Ника чувствовала, что она перестала писать так, как писала, она гнала рассказ – и, может быть, Мориц ничего не поймет, потому что из сухого изложения фактов ускользнет – главное. Но она уставала на срочной работе, боялась не докончить хоть как‑нибудь свой рассказ. Да и события шли тяжкие. Как их было подать?

Но когда мы, после поездки в санях, садимся за ужин и пьем вино, Миронов, черноволосый, как цыган, и красавец, встаёт и, глядя в упор на меня, начинает своим волшебным голосом петь.

Безумно люблю

Не отдам никому, –

низкий, томный голос его полнит комнату, дом, ночь, –

Назад Дальше