AMOR - Анастасия Цветаева 13 стр.


Удивленный развязностью тона, Мориц отвечает холодно:

– Я желаю вам никогда не иметь больших утрат, чем эта!

Он берет газету и садится читать. Вынимает градусник: 38,7. Если она его спросит, сколько – он рассердится. Она это знает, но вынужденное молчание только усиливает сердцебиение. По крыше начинается барабанная дробь, первые капли налетающего дождя, об окно рушится мокрая мгла. За потоками, тяжело моющими стекла, не видать ничего. Звук ливня свежим, нежданным грохотом что‑то размыкает в Нике.

– Мориц! – говорит она не те слова, но своим, подлинным тоном, в голосе – отвага и беспредельная подлинность (но чуть–чуть слишком много чего‑то, и оно обречено на гибель, потому что в ушах Морица это звучит shoking). – Вы больны, лягте. Не надо сегодня выходить из дому! Я вас напою чаем, и все что надо.

Он подымает совсем больные и все‑таки ледяные глаза.

– Ника! Идите работать. Я вас очень прошу!

Она стоит, опоминаясь. Она забыла – работу! Она упустила как раз то, что ему важнее всего, что ему надо!!! Срочную работу…

Мориц не слег – "выкрутился". Перемогся. Напитался таблетками. Выспался одну ночь – и с небольшой температурой пошел на работу. И жизнь пошла дальше, оставив на память о днях болезни Морица только несколько строф в Никиной поэме:

"Все хуже чувствую себя. Температурю

Который день…" И – снова в дождь исчез…

А я с моею материнской дурью

В костёр мучений – и с каких небес!

Отсутствие Евгения Евгеньевича Ника ощущала не только в часы отдыха, когда можно было "отвести душу", вспомнив что‑то из французской литературы, в которой он был знаток, и не только когда он погружался, с братской нежностью, в воспоминания своего детства, ей так по душе пришедшиеся… По гораздо более современной причине: не было дня, чтобы вдруг среди черчения или проверки цифр, на "Феликсе" сосчитанных (от усталости считать часы подряд было так легко ошибиться!), – её вдруг охватывало холодом, страхом от мысли, что будет ликвидком, что её отошлют на женскую колонну и ей придется снова жить в шумном бараке среди уголовниц – воровок, убийц, – бросаться в их драки, разнимая их, чтобы не дать убить друг друга…

ГЛАВА 17

ДАЛЬШЕ ПО ЖИЗНИ МОРИЦА.

НОРА И ЖЕННИ

Вечер.

– Вы хотите, чтобы я продолжал?

– Конечно.

– Я встретил женщину, которую я – да, по–настоящему полюбил, – рассказывает Мориц.

– Как звали её?

– Нора. Я в первый раз увидал её в учреждении, где я работал. Я знал, что она – дочь врача. Брюнетка, с несколько китайским разрезом глаз, очень быстрых. Когда мы встречались, она взглядывала на меня самым уголком глаза. Однажды ей понадобилась моя помощь в переводе одного американизма. Она очень смущалась, и мне это нравилось. Затем я встретил её у моего друга, были танцы, я с ней танцевал, был теплый вечер. Я пошел её провожать. Эта женщина так полюбила меня, – сказал Мориц, после паузы, – что она была способна по три раза подряд звонить мне домой, чтобы только услышать мой голос.

– А где была ваша жена?

– Она была на курорте. (Как тривиально! – отзывается в Нике…) Кончилось неожиданно. И как раз, когда я к Норе привязался и хотел развестись с женой и жениться на Норе. Мне пришлось уехать по работе – ив мое отсутствие жена вызвала к себе Нору, и у них был большой разговор. Моя жена ей сказала, что жить она без меня не будет и убьет себя и ребенка, она тогда носила сына. Когда я вернулся – Нора начала уклоняться от встреч, я все не мог её застать, я не понимал сначала.

– Дайте мне папиросу, – сказала Ника. (Он не спросил: "Вы разве курите?" Не сказал: "Не курите, не стоит", в жесте, которым он протянул портсигар, было вежливое равнодушие к ней. Зажёг спичку.)

– Спасибо! – ив клуб дыма: – Вы любили её?

– Я думаю, да.

– А жену?

– Тоже.

– Вы могли одновременно быть с двумя?!

– Мог, конечно. Перед собой – я мог. Но я не выношу лжи, и я должен был прекратить отношения с женой.

– Только что, как говорят, "сделав ей ребенка"! Мило.

Ника выпустила колечко дыма, оно вышло плохое, и стала следить, как расходится дым.

Мориц продолжал:

– Жена была дома, встречи были затруднены, и я все не заставал Нору и…

– Я с удовольствием буду писать Нору! – вырвалось у нее. – Она была благородней (Неужели тенью от этих слов на него не падает, что неблагороден был он? Остро прозвучало в ней.) О, это будет чудесная поэма!

– Конечно, мое чувство к Норе было глубже, чем к Женни. Тот миг, когда я услыхал по телефону о её замужестве, я никогда не забуду. Мне показалось, что мир рухнул!

– К кому из них было больше страсти?

Мориц неуловимо поморщился.

– К Женни, может быть. Но к Женни у меня не было уважения; а любовь без уважения – немыслима.

("А страсть без любви?" – неслось быстрее слов в Нике.)

– Это была своего рода болезнь… – продолжал Мориц. Стоило голосу Женни прозвучать по телефону холодно – я среди ночи, пешком, если трамваев и такси не было, летел к ней, через весь город. Я буквально сходил с ума. Но она была вульгарна, а я не выношу вульгарности. Когда она в минуты близости называла меня "мой муж", я бы мог задушить её!

– У нее просто не было юмора! – сказала Ника. – Вы говорили, что ваша жена чутьем поняла вас? Вы считаете, я вас понимаю?

– Конечно. Но вы своим идеализмом себя ломаете. И вы диктуете не только себе, но и другим. Это ваша коренная ошибка ! (В этот горький миг, вдруг из отдаленных далей к ней, опахалом в аду, – пошло тепло: эти слова, но как нежно и как шутливо, ей говорил когда‑то её второй муж! Откликаясь на воспоминание, она не смогла удержать улыбки. Но Морицу она показалась – гримасой. Он пожал плечами. И вежливо, наспех, выполнив долг перед её индивидуальностью, шагнул обратно в свою. Но она не дала ему продолжать.)

– Вы когда‑нибудь сознаете свою вину? – спросила она. – Когда раскаивались – шли примириться?

– Шел.

– И легко это было?

– Трудно.

– Заставляли себя?

– Заставлял… Но, – продолжал он, – я мог это сделать только наедине! Потому что страх быть смешным на людях меня леденит. Страх быть смешным – это моя болезнь. Когда влюблённая женщина на людях смотрела на меня бараньими глазами, от которых шло сияние, и это было смешно, и в какой‑то мере делало смешным и меня, я не знаю, на что я был способен! Когда на экране, на сцене я чувствую фальшь, я не смотрю на экран. Мне тогда стыдно, я чувствую, что я виноват в этом, что я участвую в каком‑то общем стыде.

– Это я понимаю. – В Никином восхищении сгорела её горечь. Что за диво – человек был этот Мориц!

– Я ненавижу бестактность, – говорил Мориц, – если человек со мной холоден на людях, я чувствую к нему величайшее уважение. Безграничную благодарность! Женни очень заботилась обо мне, варила, жарила и была, надо сказать, настолько надоедлива, – вот это очень серьезное обстоятельство! Я не мог этого переносить! Нора, с которой у меня было гораздо больше общего, чем не только с Женни, но даже с женой, – любовь к книгам, иностранные языки, общий культурный уровень. Но Нора никогда ничего не делала для меня. Видите ли – you see, – продолжал Мориц, – никто лучше меня не знает цену этим заботам, этим маленьким вещам, которые так красят жизнь, в быту. И я люблю, когда это делается! Но это должно делаться легко, незаметно, только тогда это хорошо! Потому что в общем, хоть они нужны, эти маленькие вещи, но они и не нужны тоже ! Без них можно жить…

Он стоял и смотрел на нее, остановился в своем пути У её стола, и ей показалось, что в его добрых сейчас глазах – просьба.

– Если же человек поставил меня в смешное положение, я этого никогда не прощаю. Я могу в таких случаях наговорить исключительно грубых вещей, быть совершенным хамом!

– Вы больше не встречали Нору после её замужества?

– Я встретил её через год, и она снова была моею. Она не любила мужа. Я встретил её ещё раз и снова был с нею. Она потом стала бояться встреч со мной… Забота, домовитость – это свято. Но когда женщина становится самкой в гнезде… ("Негодование – пышет. Неубедительно! – молчит Ника. – Где граница? Где объективный критерий? Только что тебе – от твоего настроения – это было свято ! а через минуту – что‑то тебя раздражило – и это станет "самка" – в гнезде? У "невесты" – священно, у "жены" – презренно… Бедные женщины! Но за уклончивостью мужской, туманностью определений женский сыск идёт беспощадно: воображаю тебя, милый друг, с твоим капризным, критическим глазом – не то что любующимся, а просто терпящим, то жена вдруг взяла да и расширила круг своей женственной деятельности! За пределами твоего дома!..")

Наутро Ника позволила себе озорство: по–английски, хладностью тона, умеряя тепло воздуха, она сказала, что так скучает по Евгению Евгеньевичу, что не знает, что делать с собой. Мориц, мгновенно ожив в жесте поднять перчатку (он уже склонялся озабоченно над бумагами), сказал, подняв брови:

– Сомневаюсь, чтобы он так скучал – о вас! – И, с недоброй усмешкой: – Вы, кажется, ждали письма от него? – В голосе была нескрытая издёвка.

– Ваш Евгений Евгеньевич похож на средневекового трубадура, – сказал "новый" (на месте Евгения Евгеньевича), – как это в нем сочетается с изобретателем – для современности, и, по крайней мере…

Бесцеремонно, не дав говорящему докончить фразу, Мориц дал ход своей:

– Трубадур – со слюнявочкой, с няньками!

Ника тихонечко услаждалась: ревнует?..

Но через несколько дней разговор их, температура разговора повышается.

– Я думаю, что только ваша жена смогла так целиком принять все это, войти в ваше зренье вещей… – говорила Ника. – Может быть, потому, что она была девочка, и это все взяла, как закон.

– Да, может быть! – отвечал миролюбиво Мориц. – И потому что по присущей ей гордости она при других – молчала.

Мориц готов опять повернуть руль разговора, но Ника:

– Я хочу видеть Нору, Мориц… дайте мне её лицо, манеры. Она будет в поэме… ^это же нельзя так…

– Рост мой, примерно, чуть ниже. Девичья фигура. В смысле красоты черт – она была менее интересна, чем Женни. Глаза с китайским разрезом, нос – большой, но с горбинкой, орлинообразный, глаза темно, темно–карие, живые, блестящие. Рот – довольно большой. Лицо удлиненное, смугло–розовое, – персик. Она не умела одеваться. Не было нарочитой, женской заботы об одежде. Я люблю наблюдать – искоса‑то, что не хотелось бы, чтобы увидели. Даже по отношению к людям, которых я люблю по–настоящему.

– По отношению к вашей жене, например, – голосом, которого не распознал Мориц, сказала Ника. Она погружала лот. Лот, как она предполагала, дна не достал.

– Видите ли – you see, – и голос его стал до краёв – теплый, – настолько я знал её и настолько, с другой стороны, считал себя не вправе залезать в её душу, что мне не надо было наблюдать за ней. Я принял её как данность, раз навсегда.

Ника знает глубину страдания жены Морица, – в этой его фразе. Лот и тут не достаёт до дна.

Была глубокая ночь. Глава поэмы была закончена. Ника вспоминала рассказ Морица и о том, как Нора встретила первый его поцелуй, даже физическим выражением трепета: "She was trembling like in a frost…" Это звучало сильнее, чем русское: "Она дрожала как на лютом морозе…" Это Нике не только как женщине, но и как писателю было – откровением о Морице. И странным образом через это откровение Мориц стал (стал, становится во всяком случае) братом, а Нора сестрой…

– Вы – странный человек, Мориц, – вздохнула Ника, – трудный, ещё труднее меня… Но я всегда считаю себя виноватой. А вы – вы признаете все свои данности за неизбежность. Вы совсем не боретесь с собой. Я тоже так жила – но в молодости! Потом – перестала.

– Но почему вы считаете, – запальчиво отвечал Мориц, – что ваша моральная мерка приложима ко всем? – Он пожал плечами.

– Не надо, Мориц… – мягко отвела его протест Ника, – Мне обидно за вас! Что вы большое чувство испытали не к какой‑нибудь великой актрисе вроде Асты Нильсен или к какой‑нибудь мировой певице, к чему‑то неповторимому и трагическому, а к маленькой и даже не вполне доброкачественной женщине, которая, любя вас, заодно вас ловила – интриговала – что это все такое? В вашей жизни нет Клеопатры и нет Кармен, нет того, что равно – жизни! (в восприятии данного человека, пусть и ошибочном). В вашей жизни – одно священно: некое подобие Галатеи – это ваша жена. Не иди через вашу жизнь это чувство – я бы только огорчилась, слушая.

Её прерывал Мориц:

– Говорить на эту тему я не считаю нужным. Почему я должен был любить актрису, а не просто женщину? Неубедительно. Но я вспомнил один маленький факт, который, может быть, даст вам что‑то – в вашу писательскую лабораторию. Вы спросили меня, не был ли я влюблён в девочку, будучи ещё мальчиком. Я был свидетелем, в шесть лет, бурных выражений страстей такого мальчика к маленькой девочке, и я возненавидел подобные выражения. У моего троюродного брата в Риге на детском празднике я увидел, как один мальчик в какой‑то бешеной страсти (девочка была хороша как кукла) прокусил ей ухо. "Красная шапочка" заплаканная сидела на руках у матери с бинтом на ухе. И я негодовал, и мне было стыдно за нее: как она могла сидеть тут, при всех, после того, что случилось!

– Да, вот это – ключ к моему герою, Мориц, – сказала Ника, – это я забираю в поэму, спасибо! Это действительно реактив в одну из моих колб. Вся ваша любовная жизнь может стать прожектором, исходящим из этой вспышки вашего нет безыскусственной человеческой слабости. Из этого укушенного уха.

Его раздражал этот тон Ники: что‑то от пифии! Какой‑то треножник в комнате! И эта открытость её вечного "иду на "вы!". Она "разрешила" проблему – как разгрызают орех.

Но он не знал одного: что она это знала. Что сознательно шла на то, чтобы терять как женщина, выигрывая как писатель. Он не знал этого не по недостатку тонкости, а просто потому, что не знал вакхического момента в творческом процессе: той самой вспышки света, от которого вся дальнейшая жизнь Ники – де Сталь – Жорж Санд – Марии Башкирцевой была лишь распылением света. В этом стыке скрестившихся на мгновение двух прожекторов, двух противоположно направленных…

Ника кончала пересчитывать расценку, когда дверь широко распахнулась:

– Договор с Германией! О ненападении…

– Что–о‑о…

– Вечно радио выключают! – кричал кто‑то. – Мешает считать!

Один за другим, крича от волнения, входили помпрораба, прораб, конторщики, десятники, Мориц, ещё кто‑то.

– Но это просто феноменально смело! – кричал Мориц, стараясь осилить крик. Его перебивали:

– Кто мог ждать этого? Договор с Германией о ненападении!

– Здорово! – кричал Виктор. – Кто теперь посмеет напасть на нас? Америка?

– Нет, кто мог ожидать такого?

"Они, наверное, правы, – подумала Ника, – а я вдруг испугалась чего‑то".

В поднявшемся шуме – Евгения Евгеньевича не было! Не с кем было перемолвиться словом…

ГЛАВА 18

ВОСПОМИНАНИЯ О СЕРЕЖЕ

Сегодня утром – отчего? – ей все вспоминалось, как сын её Сережа лет семи, в один жаркий час, в Судаке, в начинавшийся голод, пришел к ней с расширенными, чему‑то ужаснувшимися глазами. "Мама! Как это может быть?" – сказал он, остановись от бега, тяжело дыша. Она прервала его: "Что с тобой?" (и рукой – о лоб). Но он нетерпеливо отмахнулся. "Слушайте! Как это может быть? Б е с к о н е ч н о с т ь… Не было начала – и нет конца! Мама! Вы – понимаете?" Она чувствовала: ему, всем существом его, хотелось, чтобы она сказала: "Да, понимаю, и ты поймешь, потом, когда вырастешь". Его глаза молили об этом. Она никогда не могла лгать ему. Она ответила, что этого никто не может понять, что это… – и хотела прижать к себе и погладить родную головку, но он в каком‑то негодовании уклонился от ласки – и пошел от нее, не побежал, а пошел… Ей и сейчас было больно от этого его движения…

…Но бывали безысходные часы. Сына пришлось из‑за нужды отдать в школу физического воспитания, интернат. Там хорошо (нет, не то слово. Кто мог "хорошо кормить" в то время!) – там кормили. Дома же было нечего есть. На работе выдавали фунтики крупы, несколько пар селедок, спички, иногда – макароны. Хлеба кусок – как образочек. А мальчику надо было расти – и учиться. Разлука и слезы. Она ездила к сыну в редкие дни свиданий с корзиночкой "усиленного питания" (что удавалось купить на Смоленском рынке, а для этого брать на дом переписку, пачки библиотечных карточек, редко попадавшийся перевод). То, как гордец–мальчик повисал у нее на шее, ещё не успев взглянуть на гостинцы, тем опрокидывая её упреки в "отсутствии сердца", – было трудно и теперь помнить… То, как с криком ласточки он бросился – на каникулах, дома, к ней (давно уже, терпеливо, булавками – потому что гвоздиков не было – он приколачивал все отстававшие подошвы вконец изношенных полусапожек), – а она вошла без улыбки, строго, чтоб не расплакаться: "Одевайся! Идём покупать башмаки". (Покупать! Небывалое слово! Он не ослышался?) Этот ласточкин крик Сережи нельзя было вспоминать.

Раз, в гостях, мальчик не выдержал – попросил, чтоб подарили ему крошечную каменную обезьянку. Радостно подарили, но весь путь обратный она стыдила его, довела сына до слез. По пути оказалось, что он – потерял подарок! Новый взрыв материнского негодования: "Ты даже то не умеешь любить, ради чего унизился! Какой же ты растешь человек?!" А через две недели, в утро её просыпанья, в голодный день её рожденья (ей начинался тридцатый год, ему было одиннадцать), у её изголовья сидела припрятанная обезьянка, крошечная, каменная, и его ликованию не было конца! А за год до того, на этом же стуле, лежали кружком – двенадцать половинок яблок, потемневших и чуть кое–где уже подгнивших, от выдаваемых ему – по одному – в день… Берег – волновался – сберег…

Часть II

ИЗ ЖИЗНИ НИКИ. МЕЖДУ ГОРЕМ И СЧАСТЬЕМ

ГЛАВА 1

ГЛЕБ И МИРОНОВ

Ника посидела – более чем задумавшись над раскрытой тетрадью. Писать для Морица кусок своей жизни – чтобы быть понятой? Это падало тяжестью. Если бы это!.. Не это! А воскресить то, что с таким трудом когда‑то было преодолено собою, вызвать из того, что уже стало тенью – живое дыхание дней… Как устоит она перед этим? Не закачает ли её от всего этого, что прошло, – раз она это все родит в явь? Чем она защитится от людей, которые шагнут в её день из своей тени? Все пережить вновь?

Назад Дальше