AMOR - Анастасия Цветаева 19 стр.


Последнее объятие. Последнее обещание не терять друг друга из вида, сообщать о здоровье Андрея – и Ника одна стоит на перроне, вокруг – мгла, огоньки города и ревущий морской прибой… Будет день, когда Ника этот час – вспомнит. Ибо с такой же силой, как нам нет будущего, – прошлое для нас есть.

В один из теплых, крымской зимы, дней в степи показалась закутанная фигура – это была выписанная из больницы нянька. Она шла прямо и строго, с пьяным равнодушием сектантки – к происходящему в стране. Она держала путь на Бузулак.

Но её не допустили в дом, Ника не допустила.

– Вашу телеграмму я получила, – сказала она, – в ней – ложь! Как и все в вас! Как я могла вам так доверять Алёшу! Мне казалось, что вы его любили почти не меньше, чем я. Когда вы будете в следующий раз слать фальшивые телеграммы – помните, что врач не напишет "местов нет в больнице" и не так сообщит о незаразности болезни. Я вас не приму. Я знаю теперь, отчего у Сережи была кровавая рвота. Вы ему дали эфирно–валерьяновых капель, чуть ли не пузырек. Я многое узнала о вас, прощайте!

Но та, равнодушная к стоявшим вокруг работникам и работницам хутора, уже рухнула на пол перед образами в углу людской и тянула на колени Нику:

– Я не то ещё вам скажу, все скажу, – говорила она властно, – только вы меня от себя не гоните! Я все равно без вас пропаду, я вас так люблю, как своих не любила, – да разве я теперь уж могу без вас жить? Власть переменится, думаете, жить нечем будет? Мне платить нечем? Неужто мне деньги нужны? Да я вас с Сереженькой прокормлю – стирку, шитье на дом брать буду! А коль не оставите – так под поезд…

Хуторские работники слушали мрачно, враждебно, с презрением к такой привязанности, к таким несовременным тем дням признаниям. Ей было все равно. Она неслась, как на тройке. В её покаянной позе было вдвое больше к ним презрения, чем у них – к ней.

– Нет, – сказала Ника, потрясенная этой картиной, продираясь сквозь целый лес чувств к единственно верной тропе, – я вам не верю. (Сердце её падало, но – будь что будет! Даже если эта плачущая ляжет под поезд… слово не пускать её назад было Андрею дано, оно должно быть выполнено!

– Да Сережа у вас без меня пропадет!.. – как княгиня Морозова грозя гонителям, ещё на коленях, но уже против всего восставшая, крикнула нянька.

– Сережа без вас цветет ! – сказала коротко Ника.

Этого удара уже не снесла грешница.

– Так хоть проститься‑то дайте!.. – завыла она, и её некрасивое лицо с пылающими черными глазами, космы волос из‑под сбившегося платка, огромные дрожашие губы – все это, залитое слезами, было прекрасно и отвратительно.

– Через стекло окна! – сказала Ника. – Идёмте!

А потом был городской вокзал, тот же перрон, где она прощалась с отъезжавшей подругой Андрея, снова – другой – бред, на прощанье с уезжавшей снятые с руки часики – она сажала её в поезд сама, чтоб знать, что она tie осталась. Обе снова, как в тот вечер отъезда, были в слезах.

И пошла по темной ночи по знакомым когда‑то с Глебом ещё улочкам, сейчас глухим и чего‑то, как люди, в них скрывшиеся, ждущим. Люди по вечерам не гуляли, двери были наглухо заперты, почти нигде не было света. Море ревело, как когда‑то в Греции, как в Ардавде, как при генуэзцах. Как от века. Город ждал.

В ясный и холодный день на хутор пришли крестьяне – к старой барыне, матери Андрея. С паничем говорить было как‑то совестно. Сказали: земли – их, завтра тут будут отряды. И скромно заняли одну комнату в доме. Старая хозяйка хутора ходила и охала. То вспоминала Шлиссельбург и разнеживалась мыслью об единении с крестьянами – не за то ли билась она в юности? То"начинала звенеть ключами…

В доме мужчин, кроме Андрея, не было. Отец был в городе, болен. Сын уговаривал мать ехать в город к больному отцу, не дожидаясь отрядов. Но в старухе вдруг вспыхнул огонь: I – Бежать? – сказала она. – Зачем? Я ещё в юности любила народ, я хочу видеть мой народ – освобожденным…

– Ты увидишь не то, что ждала, случайных людей – не тех, за кого ты сидела в крепости. Они могут прийти, выпить вина, ты нарвешься – на что предсказать трудно. Собирайте необходимые вещи, – сказал он матери и Нике, – я не могу подвергать вас опасности. Мой браунинг со мной, но вам, женщинам, встретиться с подвыпившими крестьянами, с неизвестными пришлыми, что потянутся сюда в ожидании регулярных войск…

Но ещё раньше, чем были уложены необходимые вещи, – пришел отряд. Заняли часть дома, говорили с крестьянами. Вели себя пристойно и сдержанно. Это были молодые парни с крючковски выпущенными из‑под фуражек коками, с глазами мрачно–весёлыми, с громкими, но почти добрыми фразами о наведении в стране порядка. Кратко, спартански, совсем просто хотели устроить свой справедливый рай. Родное и непонятное было в них. Их вид, молодецкий их вид взволновал Нику. От них веяло царскими эмигрантами её детства в Италии, это были их выученики. Это были те самые – поколенье поздней – войска, которые и тогда хотели служить народу, о которых Ника в детстве читала книжку "Солдатский подвиг", где были строки:

Смело, братцы, песнь затянем,

Удалую в добрый час, –

Мы в крестьян стрелять не станем,

Не враги они для нас!..

От этих строк ещё и теперь сердце билось (и у кого не забилось бы!..).

Стрелять ни в кого не стреляли, но о чем‑то они с крестьянами спорили, удалая молодежь – с седобородыми, а вещи уезжавших уже были сложены, и так как было непонятно, дадут ли лошадей со скотного двора и дадут ли увезти керосину и сахару и любимые книги, этюды и натюрморты Андрея, Ника, улучив минуту, когда не было Андрея, позвала в комнату Андрея двух огрядчиков. Она показала им картины кисти Андрея, среди них были шедевры – она, бывало, подолгу стояла, не в силах отвести взгляд (что я делаю, в спешке и не обдумав, – ведь они могут оставить их себе, а Андрей хотел их укладывать… что я делаю?! – в ужасе неслось в ней!.. Но они, равнодушно взглянув на этот густой мир цвета и света, на волшебство теней, оба стояли под портретом женщины с длинными, "египетскими", как кто‑то о ней сказал, глазами.

– Чья? – спросил один коротко.

– Больно хороша… – сказал другой.

И вдруг страх прошел по Нике. Она не смогла назвать имя. Но как мог неразумный испуг подсказать другое ? Раньше чем поняла, она услышала свой голос:

– Это дочь старухи, больной, которая едет в город. От чахотки умерла, на краю сада – её могила, увидите. Семнадцати лет умерла! (как она могла сказать ложь?)

(Сильвии все равно! – шепнуло в ней что‑то. – А Елена – жива, и во власть живых…)

– Жаль девку! – сказал отрядчик. – Больно уж хороша!

Другой был настроен критично:

– От богатства – и померла от чахотки: чудно!

Но Ника спешила. Войдя в библиотеку, она выбрала легкие интересные книги с картинками, посоветовала прочесть. Расспросила, откуда родом, давно ли в армии. Затем завела их в Сережину комнату, затворила дверь.

– Товарищи, – сказала она, – у меня к вам дело! Вчера вы с крестьянами о чем‑то спорили. Крестьяне, сами знаете, народ – непросвещенный. В армии – человек сознательный, там – дисциплина, а они…

Отрядцы кивали головами, не понимая пока, что от них хочет эта бойкая московская женщина.

– Мы тут – семья: старуха, её сын (этот самый художник), я и ребенок. Мы уезжаем в город. Мне нужна ваша помощь – вы честные, вы – не копеечные, не крохоборы. Только вы можете быть нам защитниками от несознательных, темных людей. Тут где‑то по Крыму они уже начали безобразия, с женщинами на каком‑то хуторе по–своему расправились…

– Дискредитируют власть! – строго сказал тот, что усомнился в чахотке в богатстве.

– Некультурность! – сказал второй. – Их царская власть во тьме затем и держала, чтоб кругозора не заработали… Вот и шалят…

На Нику повеяло холодом: надругательство над женщинами назвать – шалостью… От него немного пахло вином. "Не тяни! – сказала она себе. – Надо сегодня же выехать! В амбаре вина хоть немного, но есть… Страх по боку! – возразила она себе. – Это чудные парни, надо только разбудить в них достоинство! Они все могут понять!" В то время первый продолжал излагать свое мнение о крестьянах:

– Дикари они! – сказал он сурово. – Их ещё учить и учить…

– И я говорю: защитите нас от их некультурности! Они даже того не могут взять в толк, что старуха хуторская – они её зовут барышней! – в крепости за народ сидела. Они её зовут доброй барыней, потому что она с них не требует ничего, может быть, даже и глупой её считают… – убеждений её не могут понять! Вы‑то знаете, читали Некрасова "Русские женщины", нет – так прочтете, как дворян Трубецких, Волконских царь в Сибирь сослал за революционную деятельность! Про декабристов знаете, как их вешали… А крестьяне ничему не учились, они хоть и любят свою хуторскую хозяйку, но могут не дать ей взять личные вещи её, сахару по хозяйству, керосину для керосинок, для ламп, свой закон хотят применить…

– Кулаки! – сказал первый.

– Вот я и обращаюсь к вам как к власти, – сказала Ника, – проводите нас четыре версты до станции, помогите погрузить то, что надо на первое время – можете осмотреть: сахар, крупы, книги, собственные картины художника, – он учился в Москве.

– Ну что ж, талант! – сказал второй. – На выставку в городе их повесят, чтобы народ смотрел…

– И домашние вещи… – докончила с облегчением Ника. – Оградите нас, проводите!

– Это можно, – сказал по–деловому первый, черноволосый ладный паренек, и поправил движением плеча винтовку, – кулацкие элементы, конечно… Не понимает идей революции…

Ника смотрела на него. Милее ей был тот, русый, совсем ещё мальчик, у того было доброе лицо. Но в глазах этого был блеск иного порядка. Какой‑то сухой блеск убежденности, в волевых чертах была юношеская чистота, что‑то почти вдохновенное. ("Где я, когда, совсем недавно, – в растерянности спрашивало в Нике, – тоже самое испытывала, на человека глядя?") Она совсем отвлеклась на миг, от момента, от темы, деловитости разговора, – в счастьи, что она нашла в этой смуте друзей именно в тех, кого даже в людской боялись, она плыла по какой‑то мгновенной, но блаженной реке… По своей! И вдруг – те, "египетские"! Там, в гостинице, там, на перроне… Та же победа – в дикости, как и здесь, условий, победа человеческого над женским; над собственничеством в той уезжавшей подруге, полюбленной – в сопернице – сестре… С этим парнем – от него не пахло вином! – хотевшим законности и добра, ей было уже жалко – расстаться!

– Это можно… отчего ж… – сказал младший. – Потому вы – женщина, и с ребенком, а старуха – больная. Наша власть везде открывает больницы, бесплатные. А что в крепости она за народ сидела, пусть подготовит бумаги и на учет встанет.

– А старухе можно взять ложки серебряные? Вам они не нужны, – с ужасом чувствуя, что совсем не то говорит, сказала Ника, – знаете, как старухи…

– Ну уж известное дело! – отвечал с гримасой сострадания старший. – Нам ложки её без последствий! Наша – страна вся! А художнику вашему, раз вы все добровольно народу отдаете, хутор свой, наша власть в городе мастерскую построит, а в Наробраз надо будет вам обратиться, у нас это скоро в порядок придет, государство по–новому во всех городах уже построили…

"Уцелеешь ли ты, друг, в каше войны?!" – думала Ника.

Как в бреду прошел день. Обежали сад, в последний раз собрали груш, яблок, грецких орехов… К коню прощаться Ника не пошла с Андреем – пусть один на один! Как с Еленой… С Сережей прижимали они к себе в прощальном объятии Гри–Гри и Тигричку, двух самых любимых котов. Марфа, самая старая из кошек, пятнадцати лет, запропастилась куда‑то. Пучеглаза поймать не удалось. С собаками со слезами прощались. В людской, обнимаясь с покидавшей их матерью Андрея, навзрыд плакали хуторские женщины.

И под вечер два экипажа, полных людьми и вещами, и два верховых с ружьями через плечо тронулись в путь по степи.

Они садились в поезд, пожимая руки своих конвойных. Парни были чудесные, дружеские, кивали Нике, что‑то ей желали на прощанье, крепко жали руки художнику… "Светлая роща", Отрадное было темным оазисом посреди закатных полей, под нахмурившейся тучей над горизонтом…

ГЛАВА 6

ЗИМА В ФЕОДОСИИ

Поселились в доме, где жил – на Феодосийской окраине – отец Андрея, в семье уютного и смешного, очень старого старичка – инженера, женатого на француженке. Он ещё за год до того забронировал двери своей квартиры, снабдил их тяжелыми блоками и колокольчиками: приехавшие оказались как в крепости. В городе неуверенно ощущалось двоевластие. Откуда‑то хлынувшие матросы распоряжались по–своему, отряды отдавали приказы, матросы не слушались, происходили стычки. Жители старались сидеть по домам, пока положение прояснится. Хозяйка квартиры, много моложе старого мужа, щебетала без умолку на спутанном языке, франко–русском. Кроме них двоих, в их семье был ещё только кот, большой, ангорский и разноглазый. Он спал на чашке весов, под ним стрелка весов подрагивала, показывая то больше, то меньше девяти фунтов. Ласкать себя кот не разрешал, предупреждая о том глухим, но нарастающим рычаньем. Кот хотел спать.

В тесноте двух комнат отношения матери и отца, матери и Андрея, матери и Ники начинали портиться. Отношения Андрея и вольтерьянца–отца, отношения отца с Никой – держались. В той поговорке о тесноте, где шалаш вспомянут, в семье: Андрей – Ника – Сережа – любовь цвела.

В квартире на Цыганской слободке Ника лихорадочно вынимала из глубин ещё московских корзин запасы круп, макарон, белой муки, сахару – все, накупленное в последнюю зиму с Маврикием в городке Александрове в долгих очередях. И куски, ломаные, маленькие, непокупного мыла с мыловаренного завода, которым ведал муж. Хоть было оно простое, но добавленный им туда запах (тонкое духовенье какого‑то нежного пахучего вещества), – неуловимый и страшный в своей сохранности, Маврикий простирал над этими её, им уже не виденными, днями свою все ещё заботливую руку. Память о нем чтил Андрей. В такие минуты все вокруг нее останавливалось. Замерев с мылом в руках (она, придя из своего уголка, отдаст его матери Андрея, маленький кусочек даст щебетунье француженке), она стояла, закрыв глаза, погрузясь в ужас помнить… затем – возвращалась к дню.

Она никогда не ходила одна на старую свою квартиру, где хранила остатки вещей (за что платила – для какого‑то непонятного будущего – по восемь рублей в месяц), – если не с Андреем, то с Сережей. Одной с прошлым она не могла.

О Маврикии, о своем Мореке, она Андрею могла говорить. О Глебе – в особых разрезах. Он слушал молча, со стиснутым ртом.

Припасы уносились частями, потому что на улице могли их отобрать. Это был её взнос, её плата за жизнь "на господских хлебах", тощих теперь, когда хутор отошел в прошлое. Андрей смеялся – или негодовал. Сжимал её голову и, глаза в глаза:

– Что мое – твое. Навеки. Пойми это раз и навсегда!

Так он привык говорить в Отрадном. Теперь он хвалил особенно её припасы, даже каши, которые ненавидел. Морщась, ел их. Это было наибольшее, что он мог.

Дворец Айвазовского стоял мрачный. Свечи в люстрах были давно сожжены. Окна тускнели. Керосина не было. Хозяева были далеко, никто не знал, где. Многих не было в городе. Другие – переоделись, ходят молодцевато. Вещи из покинутых домов свозятся возами – куда‑то. Роскошный дом, снимаемый десятки лет семьей Мины Адольфовны, лечившей детей Ники, хозяйка отстояла тем, что стала в дверях: врач городской больницы!" Ушли.

Двоевластие длится. К матросам примкнули какие‑то совсем непонятные… Где те чудесные русские парни, что так верили в скорый порядок, говорили о бесплатных больницах, о Наробразе? Слух о высадившихся анархистах. Кто‑то утверждает, что на базар вместе с орехами из Турции привезли похищенных турчанок. Кто‑то слышал, что называющие себя анархистами их продают – и что феодосийцы их покупают в домработницы – чтоб их отпустить, спасти от анархии. А может быть, все врут…

"Идут", "придут"… Так шли недели. Слег в тифоиде Сережа. Он был в жару. Мина Адольфовна принесла лекарства. Но жар ещё рос. Мальчик метался, когда грянула весть: "Пришли!" Там, где не отпирали, – анархисты взламывали двери. Старичок–инженер бормотал хитро и упрямо: "Мои двери такими ломами не сломаешь! Я их укрепил по последнему слову науки!" Он сидел, маленький, толстенький, старый, в верблюжьей фуфайке и широких штанах, в кресле. Ноги его дрожали от старости, но дух не сдавался. Ему было 79 лет.

– Кот, ты слышишь меня? – шептала сыну Ника, щупая его лоб, заглядывая в глаза. – Если я тебя возьму на руки и вылезу с тобой на чердак – не пугайся! Слышишь? Помнишь отрядчиков – нас провожали на станцию? Про Наробраз нам рассказывали? Говорят, они совсем близко! Как братья в "Синей Бороде", – "пыль клубится, кони скачут", я читала тебе? Их с башни увидели – так и мы тут сейчас! Но если ты испугаешься, закричишь – мы пропали!

– Не испугаюсь… – сказал мальчик, вцепясь ручкой, горячей, в руку матери. – Только я сам не могу, крепко меня держа… Сейчас весна, да? Мне жарко…

– Да, Сережа, весна!

Все было готово: дверь на чердак открыта, отец Андрея и Андрей стоят у нижних дверей, чтобы женщины успели взойти на чердак и скрыться. В парадную дверь слышались глухие удары. Не было ли у тех бомб, или они были плохими, но ни от каких стараний анархистов двери не сорвались с петель. Старичок сидел в кресле со своим белым ангорским котом на коленях. Синий глаэ кота заворожённо глядел на дверь, зелёный был мрачен, – кот, казалось, исполнял роль пифии.

– Не поддается! – торжествовал старичок.

Ребенок, с плеча матери поникая от жара, как ветка, все же немножко веселился – от кота, старичка, Синей Бороды, бомб – и бормотал, засыпая, про то, что с чердака, из окна – все будет видно… Андрей и его отец были мертвенно‑бледны и шутливо ободряли женщин.

Удары в дверь стихли – сразу. Через час, стоя у окон, увидели, как идут и идут, один за другим, поезда, битком набитые людьми и ружьями. Но на них не было военной формы. Уезжая, они стреляли по окнам феодосийских береговых дач. И многих из них уже в Джанкое встретили выстрелами какие‑то регулярные войска. В эту ночь все спали как убитые. Сережа не проснулся до утра. Должно быть, в эту ночь был кризис.

А наутро первый настоящий весенний день. Апрель. Солнечные лучи сделали совсем новой комнату. Распахнув дверь на балкон, Андрей звал Нику. Зрелище было странное: дворник, настоящий, давно не виданный дворник в фартуке мел метлой – тротуар. Сережа спал сном выздоравливающего… Белый кот лежал на коленях взволнованного вчера хозяина и на своих весах – и весил ровно девять фунтов. Старичок и жена его спали.

Поручив Сережин сон своей матери, Андрей звал Нику на воздух. На миндальных деревьях розовели первые цветы. Небо над ними было как эмаль на флорентийских тарелках, синева лиловатая.

Назад Дальше