AMOR - Анастасия Цветаева 20 стр.


Рука в руке, потерянные от счастья, что снова они на час одни, вместе, в тишине, вокруг наставшей в природе и в городе, они медленно шли по улицам спящего утренним сном города, шум моря стихал, позади оставаясь. Они шли к той квартире, где они впервые друг друга увидели. Оттуда, с бульварчика на возвышенном месте, будет виден весь город вдоль набережной. Была настороженная и одновременно отдыхающая тишина. Внезапно что‑то сверкнуло на солнце, над землёй, в воздухе. Так сверкали в воздушной дали, при подъезде к Москве купола Храма Спасителя – золотой искрой. Но эта искра была серебряная. Андрей сжал руку Ники. Это было не любовное касание – тревога передалась Нике мгновенно. Он вводил её за руку на тротуар – с мостовой, по которой они шли. Лицо его было строго, нахмурилось. Из‑за угла, огибая караимскую дачу, медленно въезжал на конях военный отряд в касках. Лейтенант обратился к Нике по–немецки – с вопросом, как проехать.

Она отвечала со своим шварцвальдским акцентом на языке, знакомом с детства (ничего не понимая – откуда тут немцы. Ведь ждали Красную Армию…).

– Beste dank, – воскликнул военный и, вновь приложив руку к виску, тронул приостановленного было коня, отряд завернул за угол.

– Немцы у нас? – сказала она пораженно. – Но как это? После мира, вынужденного, они же бросились к себе, где вспыхнула революция?

– Все сложнее – и не так гладко, как кажется, – отвечал Андрей. Расстроенный вид его тронул её за сердце.

– Бывшие враги – а как вежливы! – сказала по–женски Ника. – С женщиной. А каковы будут на "работе" своей… в роли интервентов… если им встретятся подобные нашим "конвойным", – тут возможен даже террор…

– Господи! В такое чудное утро, мирное… Террор над теми парнями, чудными русскими… Не успели вздохнуть – опять…

А жизнь – продолжалась.

В эти дни чудом почти, потому что почта не действовала, пришло письмо Андрею Павловичу – от его подруги, из Харькова. Оно было – отчаянье сплошь. Знакомый до ужаса почерк, со школьных лет сопутствовавший, сами буквы эти длинные, узкие, с неровным наклоном и – показалось ли? или было? – еле ощутимый запах духов её? Мог ли он не выветриться за путь? Да и были ли у нее духи ещё?.. В памяти они жили, задавленные настоящим, и вид почерка вызывал их к бытию. Знай это Ника – пришла бы она в отчаянье? Но не он ли учил её такту любовному? Он молча показал ей письмо.

– Ответить надо – любой ценой… – сказал он упавшим голосом. – Телеграфом, конечно!

Они слышали, что очереди стоявших у почты перед телеграфным окошком – в последние дни расходились, таяли быстро: прием частных телеграмм был прекращен, шли одни военные германские телеграммы. За обедом заговорили об этом.

– Если вам это нужно , – сказала Ника Андрею Павловичу, – я отошлю вашу телеграмму.

Засмеялись. И заспорил отец.

– Телеграмма пойдет , – сказала Ника, – до тех пор я домой не вернусь. Дайте текст. Стойте! Она в письме спрашивает про операцию Андрея, – слово "операция" должно быть в тексте… Но немножко – туманно.

– Нельзя слать телеграмму, что не было операции. Мне же надо аргументировать срочностью вести, – сказал Андрей Павлович.

– Отлично. Составьте. И я пойду!

Её стали разубеждать. Но она не сдавалась. Один Андрей Павлович не был убежден в неудаче – после её свидания с его подругой он допускал, что она может достичь даже этого.

Она ушла утром – и вернулась перед темнотой: только что, как военная телеграмма, ушел успокоительный текст о скорой операции и в нескольких неясных, но понятных адресату словах – его забота о ней.

Нику окружили. Отец Андрея смотрел на нее с восхищением. Рассказ был – целая эпопея.

– Я не присела ни разу с утра! Шла по инстанциям. Очереди, толчея. Приемные, дежурные, преграды. Но ведь я училась в отрочестве – в Шварцвальде! Свободней всех владела языком из просителей. Пригодился немецкий пансион! Говорили давно ещё, что у меня "задатки писателя". Ну, так понимание психологии – помогло. И потом – я же обещала Андрею! Моя уверенность в важности телеграммы резала преграды – ножом!

– Как ты была хороша, когда все это рассказывала! – говорил поздней Нике Андрей. – И этот юмор твой, которым ты переплела все… Ты была бесподобна! – И, сжав в руках её голову, опять, свое вековечное как я люблю теб я…

– И потом, я ведь уже пропустила обед , – говорит Ника и чуть поднимает брови, – я была очень голодная! Это, может быть, придало убедительности? Я сумела внушить немцам, что отправить мою телеграмму – дело их чести, что это им важно! Они долго в этом не убеждались, но потом… А вы помните, у Чехова есть рассказ, как вдова приходит требовать пенсии за мужа? О, это чудный рассказ! Она не туда приходила, не в то ведомство, но она так не слушала, что не туда пришла, она так была убеждена, что туда, что её не переубедили! Я не помню, чем этот рассказ кончается, но я бы его закончила так, что они убедились в её убежденности – от нее же было нельзя отделаться – как от меня сегодня! Они так от меня устали – один даже сел, в усталости. Военный сел перед дамой!

– Ника, ужинать – будете? – прервала её, смеясь, мать Андрея.

– О, я два ужина съем!

– Если бы ты знал, в каком припадке тоски я там билась… – сказала она вечером Андрею, когда восхищённый матерью Сережа уснул. – Ведь это я дурака валяла, за ужином! Да, я их убеждала, но как я боялась, что дело сорвется! Я ж не могла вернуться к тебе, как побитый пес… Я же чувствовала, как она там страдает, как ждёт ответа! В низах инстанции был грубый отказ. И я пошла по мытарствам – через взрывы слез, дрожь зубов о стакан с водой, успокаивали уже в инстанциях выше, тронутые моим знанием языка, а потом я выгралась в роль, пошли фразы о моем разочаровании в Германии: "Я училась в вашей стране, я росла на вашей литературе, я верила в высоту германского духа, нас воспитывали на Гёте, на Шиллере – нет, вы, потомки их, перестали быть человечными, я увидела лицо теперешней вашей Германии" – и пошло, и пошло – они пожимали плечами и направляли все выше и выше, а там делалось все глаже и глаже – и росчерк пера решил дело: меня попросили сделать текст немного стремительней, резче об операции – и подпись начальника, велевшего принять текст как военную телеграмму, при мне он был передан подчиненному. Я летела к тебе – как на крыльях! Когда я выходила – тот, подписавший, предложил мне на память о Германии – розу! Вот она, я её, увы, смяла. Трофей!

(Ника писала это и думала: "И такими были немцы за пятнадцать лет до прихода в их ряды – фашизма! Это было – невероятно. Мориц – и то удивится!")

– Я бы, может быть, могла быть авантюристкой, – сказала потом Андрею, – но мне – скучно, не люблю дел. И я презираю выгоду. Я могу служить только фантазии, эфемерному. Оно для меня звучит! Если не своему, то чужому безумию. Я бы, как Мирович у Данилевского, спасала Иоанна Антоновича из темницы. Самозванцу могла бы служить – за его страсть к короне (презирая его за страсть к короне, но уважая – за страсть…). Если б был авантюризм не земной, а какой‑то, ну, лунный, я была бы в середине его событий!

Он, смеясь, поцеловал ей руку.

Вскоре между отцом Андрея и Никой произошла размолвка, за грубоватое его выражение за столом. Но она углубилась, в споре старик обошелся с ней чуть ядовито. Она улыбнулась:

– Vous n’etes pas genereux, – сказала она ему.

Как Андрей любил её… Он совершенно терял голову в её близости. Только его молчаливость и броня делали степень его любви тайной для окружающих. Что Андрей её любит, знали, конечно, все. Но было одно: её муки о его еде. Он не хотел есть. Его тошнило от вида яиц, масла. Вчера за острую закуску, ему врачом запрещённую, у них была ссора. Он не хотел ссор. Они напоминали его жизнь со старой подругой!

Дописав до этих пор, Ника, опершись в руки лбом, тупо глядела в тетрадь:

"Что делать, что делать… Это было какое‑то "вечное возвращение" Ницше… Что они, были – малоумные, что ли, эти два человека, на руки её судьбой положенные, – тогда и теперь?! Если б она на их месте – через все отвращенье к еде, зная, что это н у ж н о, – она ела бы все, скрипя зубами, – ради одного того человека, который бы об этой теме страдал! Андрей – любил её. Мориц – не любит. А поведение их – одинаковое. Должна ли она прощать Морицу то, что он делает? (Потому, что так делал десятилетия назад – Андрей?). Согласясь третьего дня не есть суп, в котором был перец, вредный его горлу, коему грозит туберкулез в соседстве с больными легкими, он вчера ел картофель, посыпая его сам, перцем! Она ничего не сказала ему, были люди. Но, глядя на него, она глотала – огонь… Скажи она – он только поднял бы на нее взгляд, взбешённый, – и продолжал бы есть перец – на её глазах".

…А в городе жизнь – изменилась. Вернулись многие исчезнувшие куда‑то во время непонятного двоевластия, стрелявшие друг в друга, укрепясь – одни на мысе Св. Ильи, другие – на даче Стамболи; жители, ничего не понимая, сидели в домах.

Торговая жизнь цвела у фонтана Айвазовского, в ресторанчике Паша–Тене, – "хоть день – да мой"… Девушки влюблялись в молодых лейтенантов, расспрашивали, идёт ли у них война между политическими партиями, революционеры они у себя дома или нет, и жив ли их кайзер Вильгельм, и какие женские платья в моде, и кто им нравится больше, в Германии, – брюнетки или блондинки.

ГЛАВА 7

СУДЬБА ГЛЕБА

К концу лета пришла весть: в Феодосию едет Глеб и его вторая жена, беременная. Ника знала её – они в Москве, в вечер знакомства, до утра просидели в комнате уехавшего в Воронеж, к отцу, Глеба. К утру они уже были друзьями. Ирина Ивановна – актриса, талантливейшая, и красавица, её фамилию на афишах печатали жирным шрифтом, публика валом валила на пьесы с её участием. Это была восходящая звезда. Сходство было в её лице с лицом Веры Холодной, но её лицо было теплей, добрей. Ради ребенка от Глеба она на годы оставила сцену. В долгом пути в Феодосию их обокрали – в чемоданах с её гардеробом актрисы, сданных на хранение, оказались солома и кирпичи. Но ещё были деньги – во внутреннем кармане пальто Глеба. Он, тщетно пытаясь утешить жену, уложил её в зале ожидания и лег сам. Было жарко. Он снял пальто и накрылся им. Усталый от длинного тяжелого пути, он уснул слишком крепко, когда проснулся, не было ни пальто, ни денег. Так они стали нищими в одну ночь.

Этого не знала ещё Ника, приехавшая в Феодосию встречать их. Андрей намеренно отпустил её одну. Но, прожив два дня в своей старой квартирке, она (не дождалась их запоздавшего поезда, – было непонятно, где они, – опаздывая к Андрею на сутки) тронулась в обратный путь. Она хотела дать им ключ от своей квартиры и устроить их там.

Ника возвращалась назад в грозовой день, начинавший склоняться к вечеру. По пути со станции, четыре версты, ей стало жутко идти одной. Рокотал гром, гнал тучи, был холодный ветер. По–южному быстро темнело. Она не была уверена, что идёт верно, на Отрадное – его не было видно. Она шла и шла. Подходя к окраине сада, она попала в невиданные ею камыши, под ногой было болото. Накануне Андрей высылал к поезду лошадей, сегодня, не зная, едет ли она, – не выслал. Он боялся худшего – её встречи с Глебом. В гневе своего заблуждения, в заблуженье гнева он и предположить не мог, что она поедет одна, на ночь глядя.

"Где я? – думала Ника, в испуге вылезая из трясины. – Заблудилась ! И Андрей не знает! Как бы он бросился мне на помощь"… Ей и в голову не приходило, что он, в предельной ярости отчаяния, считает, что она, как с Мироновым, вдали от второго мужа, сейчас с Глебом встретясь, впав в его чары, – не торопится назад… Как бы она удивилась, оскорбилась бы, узнав! Но в этот час ей своего горя – хватало: проваливаясь между кочками сырой травы, в отвращенье и ужасе от беспомощности в этом гиблом месте, она убеждалась, что попала к чужому хутору… Гремел гром, все ближе, все ниже, где‑то лаяли собаки, было почти темно. После того, как во время второй беременности её укусила собака, она, при всей любви своей к ним, – дико боялась незнакомых собак. Из болотистого места пути не было видно, темные привиденья деревьев казались ближе, чем были на деле. Путь к людям (но и к собакам!) был через трясину, идти бы вдоль нее! Но не в гущу ли её она шла? В страхе, в омерзеньи она повернула обратно, спеша и от трясины, и от грома, под дождём – неизвестно куда, малодушным ходом от болота навстречу риску быть растерзанной овчарками. Но на этот раз судьба была милостива: знай она, что она не у чужого хутора, что это лают Андреевы, её собаки, выбеги хоть одна из них к ней, – как бы она ожила!

Радость спасенья пришла не так пылко – будничной: как пред вертящейся сценой зритель, в её поколебленном страхом сознаньи, она увидала что‑то знакомое, обходя при свете молнии группу деревьев, – два шага, ещё пять шагов – и родилось подозренье, что, должно быть… может быть, – неужел и? она обходит, кажется, одну из сторон своего сада… она почти молила удара грома, молнии! – чтоб убедиться, увидеть! Холодея от крепнувшего дождя, она почти бежала теперь. Ещё минута – удар грома, молния – она вбегала во вдруг явившиеся во всех подробностях, на миг, раскрытые ворота Отрадного. И уже танцевали под уставшим дождём вокруг нее собаки, стараясь лизнуть в лицо. Испуганные объятия Андрея, не ждавшего её в этот грозовой час, обняв, увлекая, полуподняв, принимали её в дом.

Как в молнии, никому, кроме него, не явной, рушилось на них счастье, вся сила его раскаяния, мрак его подозрений, недостоинство его маловерия! Тогда, вытертая спиртом, переодетая и накормленая, она была уложена под одеяло и плюшевый плед, он все же впал в искушенье ей рассказать все: как потеряв голову от её отсутствия, он, пережив её ночь с Глебом (жену его он страданьем своим отстранил, как фантом, мешавший его мыслям о мести), он чувствовал, что мог задушить её в момент возвращения… Негодующая, она уже вскочила с постели, готовая ринуться в ночь, откуда пришла. "Не находя нужным оправдываться!" Но уже руки его душили её – иначе. Она плакала. Он целовал её слезы.

Ника была счастлива встречей Андрея с Глебом! С первого часа – не стремительно, нет, медленно (тем верней) – приглядывание переходит в прочную дружбу! Оба зорки, не отрывают глаз друг от друга. Давно уж, должно быть, как один, так другой, не встречались с таким романтизмом – в ком‑то, кроме себя. И если в зоркости Андрея – стрела отравы (не другому в грудь – себе, как он уже говорил), недремлющая память о любви Ники к Глебу, то в Глебовой радости встречи нежданного по фантастике друга этой отравы нет – слишком давно они разошлись с Никой, слишком когда‑то измучили друг друга, слишком устали, слишком прочна между ними простота отношений, одобренная непреходящим уважением друг к другу, признаньем индивидуальнос т и, – что прочнее, может быть, даже родственных уз.

Все это учитывая, всему этому радуясь, Ника не отрывается от бесед с Ириной Ивановной… Роскошь так любоваться "соперницей" уже сама по себе опьянительная. Но как опьянительна эта соперница, этого уж не сказать! Как она смеется! Заливается! Какой‑то водяной колокольчик! А глаза! Вся Русь в них, зеленоватых, как орех лесной, лукавых, безудержных в смехе, в самозабвенности, самоотдаче (и в гневе, и в ревности, может быть…). Не соперница, нет! Заместительница! Ну то же – разве плоха? Восхитительна! Эта женская зрелость – хоть всего на года четыре старше, эта женская победная сущность, взявшая на руки и несущая того, кого Ника в бессилии выпустила. Кроме благодарности – ничего! А талант рассказа! О чем бы ни начала – перлы сыплются! Весь мир она держит в руке, претворяет в рассказы, в неудержном глотаньи и запоминаньи, в жажде подарить слушателю! Раздариванье! ("Грушенька!" – скажет о ней в свой день Миронов, захлёстнутый её талантом общения). Да, талант, не только на сцене, а в каждом часе… Сидит в бедном капотике, русая коса почти не тоньше, чем в отрочестве, и, хоть беременность, прощание со сценой, обнищание, расстройство, дорога – во всю щеку румянец деревенского зноя, круглые брови, нос прям, тонки в улыбке губы – горя ей мало, что театр бросила, не ей о нем горевать…

И сквозь все это – Ника взволнованно слушает беседы тех двух – её первого и последнего ! (говорит она себе упоенно об Андрее): любопытно, ведь они – одного "оперенья", как она бы сказала, – оба светловолосы, "как рожь", у обоих – "васильки – глаза твои"… (как споет Андрею жена Глеба). У обоих черты точеные. Красивее – у Андрея (правильнее). У Глеба строже лицо, что‑то ястребиное у ноздрей потомка князей туркменских, за бунт разжалованных Петром. Когда это лицо без улыбки – взгляд потерян вдали, рот нем – это лицо жестоко, отрешенно, ничье. Им владеет Мечта, к которой он пойдет – и идёт с сомнамбулической верностью. От решенья, самого бредового, если "принято", то есть вошло в душу, его не отвратит ни событие, ни человек. Что‑то от Агасфера, задержавшегося на час, – в этом молодом, перед чем‑то замершем существе. Но вот его шутливо окликнули, при нем назвали одну из его тем – Дон Кихот, "Три мушкетера", "Дядюшкин сон" и "Село Степанчиково" Достоевского, "Записки Пиквикского клуба" или обожаемый Гоголь, сгиперболизировавший вокруг себя все на свете, и он ожил! Ни следа от одержимого Агасфера, – в нем сотни жизней: в его блещущей, как шпага, иронии, загорается, как алмаз, вечер. Галантностью своих речей, окунутых в XVIII век, он, словесным кружевом, опутывает собеседника. В уюте его камельковых, морских или охотничьих сообщений, в гротескности его Диккенсовых ассоциаций комната, как дормез на высоких колёсах, перекочевала в староанглийское поместье; на высоте маяка, мигающего световым гла зом над бурей, тут его подлинный дом: уже закипает грог…

Сережа, в восторге полного обладания прекрасным, сверкает глазами отца с высоты своего небольшого роста (шесть лет!) – наслаждаясь участием своим в этой невероятной семье, где все – отцы его, все – его матери… Ирина Ивановна не сводит глаз с вбежавшего в комнату мальчика, это же второй Глеб!

Скудные узелки и саквояжикц, уцелевшие, распакованы Пока закипает чай, Ника сносит в угол сеней свое оставшееся добро, чтобы и тут, и в крошечной кухоньке, и в двух комнатах, они обрели себе дом – после долгого и горького путешествия.

Назад Дальше