Мориц сидел за проверкой калькуляции на цементные работы. Перерыв – не перерыв – работа.
– Что такое? – устало, угрюмо сказал он, еле взглянув на щенка. – Уродливая собака!
– Уродливая! Такая душенька! Тебя обидели! – твердила растерянно Ника, дрогнув под ударом Морицевой реакции на её радость ("уродливая" – ещё полбеды! Но – слово "собака" об этой шелковой крошке с агатом глаз из длинной кудлатой шерсти…)
– А она очень понимает эти обиды! – грубо–насмешливо сказал Мориц. Ника глядела в щенячьи глаза, с кем‑то опаленными бровями (уже мучили!).
– Такое личико – "уродливое", – сказала она шутя, но уже очень серьезно.
– У собак – морда, а не лицо! – тоном, нарочно, оскорбляющим, нравоучительно сказал Мориц. Он щелкал на счетах, взглядывая на записи.
"Было или не было осознание произвола в его ответе? – думала остро, через боль, Ника, – если и сладости произвола не было (гнусной, но объяснимой) – то уже вовсе неоправданна злость такой выходки – просто страшно!" Выйдя в тамбур, она, прикрыв дверь, опустив щенка на пол, уже наливала ему молоко, и он, поверив ей, толокся между её туфлями и блюдцем и неумело ткнулся всей мордочкой в молоко. Вечером Ника отнесет щенка в женский барак.
Отступая, поэма дарила место повести о Морице, и куда как нужны в ней были мысли, мешавшие и работе, и Никиному покою, – но, что бы она ни делала, повесть стелилась за ней. Была ли она пауком, из себя пускавшим паутинные мысли? Но ведь и мухой была она, себя ими окутывавшая, опутывавшая? В каком же из лабиринтов мысли была ариаднина нить?.. Было что‑то почти нищенское в том, чтобы, как делал он, подчинять себя – часам дня! Вертеться за ними, а не их вертеть за собой… Разве именно не в этом его "токи высокого напряжения", и, может быть, Мориц – просто маленький человек с большими порывами?" Какой женщине он мог быть героем, если она с таким всепрощением все же колебалась о нем? Женщина, доверчивая по глупости ? Или – с ещё большим всепрощеньем, то есть просто уже монашенка? Но монашенке окончательно не надо этих форм человеческого общения, она от этой их ненужности и ушла в монастырь! И какой друг мог ценить беседы, жалобно наступавшие в назначенные часы дня! Быть чем‑то вроде патефона, в коем рукой дня менялись пластинки? Это и был тот новый тип человека? Нет, это было подобие робота… Без старания шагавшего из Лирики в Прозу, без негодованья, умело и точно… Какой‑то Гордиев узел! Но разрубая его – получалось убийство самого человека.
– У Морица – естественность дикаря! – вспоминала она слова Евгения Евгеньевича. – А то, что он взял от культуры, связало его по рукам и ногам – вместо того, чтобы ему дать свободу! Мориц – весь ложный , – сказал он ей тогда, в час откровенности, когда ещё не знал, что скоро Ника станет Морицу – другом.
– Но ведь он погибает… он идёт на работу с температурой, – тогда отвечала Ника, – какой же человек будет…
– А вот такой, как он! Он играет большую игру, он себя и до смерти не пожалеет…
"Чепуха! – сказала себе тогда Ника, внешне смолкнув, чтобы скорее перестал её убеждать говоривший (он был неспособен понять масштаб Морица). Нечего, если так переубеждать его, метать перед свиньями бисер! Человек, отдавший всего себя работе, который себя не пожалеет, если его смерти потребует стройка, и такой человек – карьерист?.. Какой нонсенс! Карьеру – на тот свет?!"
– Да, он очень искренен в этой ложности, – слышала она как сквозь туман голос продолжавшего обвинять… Г олова трескалась от всего этого! И все же. "Да, может быть, он – не Кройзинг…" Она сказала это своему отражению в чашечке кофе, ей хорошо было пить его сейчас, такой горький…
Увы, Ника не знала, что у Морица бывали часы, когда он ощущал себя в корне ироническим ко всему интимному. Оно представлялось ему в кавычках. Это наставало с большим выделением энергии – как при гашении извести. Некий ветер (ему он не знал названия, только силу его!) выметал душу. В эти часы он мог натворить бед, наговорить неслыханных грубостей. Все обращения к нему, кроме делового, заставляли его сжиматься. Взглядом, мальчишеским – плутовской глаз, искоса, ожидая уже атаки, – обегал к нему подходящего: не случится ли покушения на… понуждения выразить чувство. Все чувства тогда были shoking! В непосредственном ощущении этом все человеческие обязательства были порваны, паутина отношений – расплетена. Напоминание о ней – болезненно. Вдвойне: причиняя страдания ему самому и тем, кто к нему обращались. Ведь в ответ шло возмущение против него, от людей. Никто не понимал, что этот его отрыв сильнее всех обязательств – дружеских, душевных, даже семейных (хотя он бы их никогда не нарушил, – внешне, частью все той же гордости!). Над ним властвовало коренное, немое его обязательство, данное себе самому. Оно усиливалось ощущением одиночества: договорить собою "эту штуку", её додумать – было нельзя. Вне выводов: процесс погони за выводами был ложен, даром что он лежал в основе его природы. Последнее, что подлежало учету, было присутствие собственного глаза, искоса полыхающего и скрывающего, знающего и не хотящего (не могущего?) называть. В эти часы можно было только одно – действовать. Одно, на что Мориц вполне беззаветно откликался тогда, было – работа! Работа была друг: не дознавалась, не судила. Звала и требовала – одного: верности – до конца! И он бросался в нее самозабвенно, готовым в ней сжечь вместе с грехом измены всему остальному, заодно и само остальное это, и, следом, себя! Каверна? Температура? Все подчинялось – по Павлову! Человеку служить не умея – стране он умел служить! А чем заплатить – не все ли равно?
Да… но так как маятник взлетает вправо только с той силой, с какой его разогнало – влево, то через время, вечером, и уж почти неизбежно ночью, Морица возвращало назад в покинутую им паутину, пучину человеческих отношений. Он кошачьей лапкой трогает паутину: не вся сметена, нет! Чудеса! Из‑под шелковой и бархатной лапки тянется шелковистая бархатистая нить! Он ходит по комнате грациозными, обольщающими шагами, что ни слово, роза изо рта! Как в гриммовской сказке. Розовая паутина обвивает и обвивает – это не брюссельские кружева? О глуби муки Морицева сознания никто не сказал. Говорили: Хайд, Джекиль! Как просто! Как не то…
Как в сказке – Гримма? Музеуса? – пришлось бы ему, как тот гном, об имени коего не могли догадаться, прыгать и петь в потаенном месте:
Oh wie schön das niemand weiß,
Das ich Rumpelstilzchen heiß!
Но он был ещё одиноче гнома: не прыгал, не пел, а так незаметно плечом: Румпельштильцхен ли? И надо было жить с людьми, как будто бы все отлично и концы с концами сведены… С детства этот протест против всего положенного! От ненависти к богатым родным захотелось такого богатства добиться, чтобы их богатство – бедностью показалось! "Карьерист, говорят? Чтоб пусто им, с их "карьерой"!" Он посидел, сжав лоб… Лоб горячий. Встал. С удесятеренной энергией – за работу. Придется сидеть до утра.
Собаки – звали их Мишка и Каштанка – были общие, их собственные, проектной группы, взятые ещё маленькими щенками. Их любили все. Но споров, суеты, даже ссор из‑за них было много. Их принес Мориц и отдал Нике, на её попечение, и больше всех они любили его и Нику. Он с ними после работы играл, смеясь над их проделками своим громким, низким смехом, мужественным и радостным. Собаки, как Ника, знали в нем живую человеческую душу, не взирая на жёсткую видимость.
На Нике была забота их кормления из отпускавшегося в барак бюро пайка ИТР, того самого, за который Мориц ежемесячно сражался с присущим ему пылом. Трижды в день приносил дневальный в ведре супу, в кастрюле – кашу и каравай хлеба. Тут хватало и собакам. Люди были сыты (с помощью посылок из дома), и – великая в этих местах редкость – хлеб не делили на пайки.
На Нике не лежало учение их чистоте и убирание за ними – дневальный, по мужскому самолюбию, этого не делал, считая собак в положении лагерном осудительным барством.
Как солнечный луч ворвались в занятый, и на отдыхе невеселый, день Мишка и Каштанка, сеттерята, брат и сестра. Чертежные доски, рейсшины, готовальни, листы полуватмана, арифмометры "Феликс" – все ожило, как в той же гриммовской сказке, от присутствия в этом царстве счета и меры умилительно–прекрасных щенков. Черно–жёлтым клубком сплетшихся, в разъяренной игре, рычащих с визгом, когда под зуб попадали шелковое ухо или, нежней гриба, песий нос. Они уносились и появлялись, как луч из‑за облака, – кого, по пути, облизав, кому – сунув в руку мокрую морду.
Так расцветает в сером дворе факирьим цветком – шарманка.
И как‑то надо было собрать морщинами лоб, чтобы в озабоченной мотивированности продолжать подсчет БАМовской сметы – после волшебной немотивированности, которой одаривали – животные.
Но была в их счастье – закономерность: старшим всегда оставался Мишка – самый умный, самый красивый, самый любимый всеми. (Ника, за это неравенство, любила Каштанку наравне с Мишкой.) Каштанка не только в глазах всех, но и в собственных занимала скромность второго места: она была как бы тень, золотая, от великолепия черно–золотистого брата (гордой – и ирландка). Все меньше, тоньше, жиже одаренная собачьей красотой. И когда крнчалась игра и меж людей и собак наставала трезвость – бранили за следы мокрых лап, звали ли есть или гнали прочь, – в манере Каштанки неизменно сквозило сознание своей неполноценности – рядом с самоутверждающимся Мишкой; и рикошетом рождавшаяся благодарность, что и её ласкают, и с ней шутят. (Ужели не видели это – все? Неужели только у Ники щемило сердце от касанья к нечеловеческой грации, которую хотелось назвать "ангельской", кабы не было необходимости звать её – не вверх от человека, а вниз – собачьей?).
Проходя мимо Никиного стола, увидев из‑под края платья коричневатый Каштанкин нос, Мориц бросал зло:
– Совсем уж собак испортили! Из сеттеров – будут болонки?..
Ника не успела негодующе поднять глаз, но, опоздав, – промолчала (самый убийственный Морицевой гордости взмах рапиры!). Его уже не было: упругий шаг по мосткам, Мориц один имеет пропуск за зону, в Управление.
ГЛАВА 2
СМЕРТЬ МАТЕРИ МОРИЦА
В тот вечер Мориц отплыл в воспоминания более ранние.
…Мой день был перенесен на другое число. В доме была больна моя мать. Она болела уже две недели – казалось, простуда. Но страдала она довольно тяжело. И, однако, никто не ждал такого страшного молниеносного конца.
В комнате матери висело очень хорошее зеркало – изумительной чистоты, а сверху была маленькая полка, на которой была спрятана лампа, удивительно освещавшая глядящего. Я очень любил причесываться при ней, всегда придавал очень большое значение прическе. Я причесывался необычайно гладко, с огромным количеством бриллиантина, мой пробор блестел, и когда мои товарищи – я был ещё совсем мальчик – старались меня взъерошить, я отчаянно защищался.
В этот день, в честь моего рождения, сестра подарила мне изящное портмоне. В то время уже исчезла, из‑за войны, разменная монета и появилась новинка – портмоне для бумажных знаков, марки. Вы помните.
– Посмотри, мама, что Соня мне подарила, – сказал я.
– Зажги свет, – сказала мама, – здесь темно, я ничего не вижу.
Был светлый день, и мне сделалось жутко. Мать сказала:
– Ты почему так редко ко мне заходишь? Ты что? Не любишь меня? Или боишься?
Я поспешил ответить что‑то вроде: "Что ты, что ты, мама"… Я подошел и поцеловал её.
Это были последние слова матери, обращенные ко мне. Часам к пяти, когда должны были собраться гости, матери стало очень плохо, и отец в ужасном отчаянии собрал врачей. Помню каждую деталь этого дня.
Врач вышел с сокрушенным видом из комнаты матери.
– Я, к сожалению, бессилен что‑либо сделать!
Отец драматическим жестом широко раскрыл двери в комнату матери.
– Дети, ваша мама умирает…
С братом сделался обморок. Я вбежал в комнату. Мать лежала со спутанными седыми волосами, с исключительно молодым красивым лицом. И – странное свойство души: она – неверующая! – была без сознания, но повторяла по‑польски начальные строчки католического "Символа веры".
Я не помню её последних секунд. Я помню, как я в шинели внакидку целую ночь бродил по квартире, стоял возле нее. До слез меня тронули два мои товарища, сидевшие на площадке лестницы, не решаясь подняться наверх. Увидев меня, они встали, крепко пожали мне руку, молча пропустили меня и остались сидеть. Это было по–настоящему трогательно: молчаливое товарищеское дежурство.
Мама умерла в воскресенье, 12 февраля. Хоронили маму 14–го, в день исполнения мне пятнадцати лет.
Ника медленно вспыхивает. Она оперлась лбом о руку, чтобы он не замечал её лица. Он вспоминал о матери, а Ника думала: "Вот не хотящий глубины человек, но…"
В морге… Мы вошли. Был очень тяжелый воздух. Был – или нам показалось. Ища среди других умерших тело матери, мы с отцом прошли мимо трупа молоденькой девушки, странным образом напоминавшей мать, сходство в лице. И мы не нашли матери. Мы шли назад, и вдруг отец говорит мне: "Да ведь это же мама!" Что произошло? Седые волосы были спрятаны под белый платочек, и остался высокий лоб, черные густые брови и как выточенное мраморное лицо. Лицо совершенной красоты.
После смерти матери дом стал быстро катиться под горку. Приехавшая через несколько месяцев мать отца и его сестра, моя тетка, уже не могли спасти нас от того хаоса, который водворился в доме. Отец, потеряв главный центр своей жизни, единственного человека, которого он действительно любил, начал опускаться все ниже, дом разваливался и трещал, а дети стали жить по–своему.
Мориц закурил и прошелся по комнате. Держа во рту папиросу, чуть блеща зубами, выпускал струйками дым. ("Точно пьет, в жажду!" – отметила Ника.) Но он искал слов. Они не находились. Было грустно, что он берет первые попавшиеся слова. А может быть, дело было в том, что ей это кажется не тем словом?
Ну вот, такие были дела… Москва того времени была довольно диковинным зрелищем: все старое рушилось, а новое зарождалось, ещё спутанное, и у многих была психология: "хоть день, да мой!" Оргии, кутежи… Да, известно ли вам, миледи, что я одно время так азартно играл в карты, что…
Входила охрана, продолжался рабочий день.
ГЛАВА 3
АНАЛИЗ НА СОВМЕСТИМОСТЬ
Эти стихи Ника молча положила на стол Морицу и ждала, пока он их прочтет.
СОМНЕНИЕ
Да, если б я с тобой одним боролась.
Но я, мой друг, борюсь с самой собой,
Достоинства неумолимый голос
Давно уж веет над моей судьбой.
О, если бы с одним тобой боролась,
Но я тебе – что прошлогодний снег!
Трагикомедии склонился долу колос
И ждёт, чтоб его срезал человек.
Нет, это – сон, где острие рапиры
Движеньем – в мира пальмовую ветвь…
Не мне (ответа не приемлю) – лире
Улыбкою приветливой ответь.
Он не сказал ничего, но жизнь его выручила: его позвали, и он ушел.
А Ника думала ему вслед: тут нужен анализ на совместимость. Он рассказывает ей о своей семье, о матери. Обеднить рассказом ему – свою мать? Уже годы и годы Ника перестала говорить о своей семье, как делала в юности. Теперь естественным было молчание. Утешала лишь мысль, как восторженно и почтительно стал бы он говорить с её, Никой, матерью, встреться он с ней: в этом было бы что‑то от его тона о тех знаменитых актрисах, кого ему удалось видеть и слышать, но в матери Ники было ещё нечто – не то от М–ше Rolland, не то от Софьи Ковалевской, возвышавшее её над актрисами – императивное, героическое – это не ложилось в слова. В матери была стать. В Нике она появлялась только на миг – или в воображении. Но кончала юмором или жалостью. Эта стать перегрызала себя, как на бегу аравийский конь – жилу. Именно стать чтил Мориц в людях – ко всему беспощадную, кроме того, чему эта стать служила. И именно за отсутствие стати в ней (в их отношениях) Мориц не чтил её… Хоть разбей себе лоб об стену!
Теперь повелось так: когда Мориц после ужина был свободен, он, вместо того чтобы садиться за кроссворд – домино – шахматы, выходил к ней, хотя не уговаривались, и продолжал свой рассказ. Это было интимнее и напряженнее, чем ранее с Евгением Евгеньевичем, хотя рассказ шел при свече, а не в темноте, как тогда. Евгений Евгеньевич, когда был свет, шел чертить свое внерабочее изобретение, а Мориц, которому только бы и чертить машины, бродил, вспоминая "Matrossenlieder" Гейне. Тот смаковал фразу. Он низал фразы, как бусы на нить, – вкусом согретого волоса. Как бы чуравшийся открытости, он не удосуживался слушать себя, как Евгений Евгеньевич. Но продолжение рассказа было теперь для него неизбежностью, хоть он не сознавал этого. Он отплывал в своей шлюпке в себя, один его голос расшивал узорами пустоту. Мориц в рабочем кресле сидел с природной родовой грацией маленького лорда Фауптлероя. Он рассказывал не себе: поверив в её внимание, он делился, может быть, вербовал душу? Властной рукой он приподнимал завесу лет. Он глядел на нее уже почти добро. В руке щелкнул спичечный коробок. Он закуривал.