AMOR - Анастасия Цветаева 25 стр.


Я не могу говорить о моих чувствах! – недоуменно и все же категорично говорит он. – Когда я много говорю, я лгу. Уже много лет я никогда не говорю о моих чувствах. Я ненавижу слово "любовь". И даже людям, которых я любил, я не говорил его. Себя я могу выразить только в письмах. Это – моя природа. Что же касается моего сходства с Печориным (он сидит у стола, водя по нему согнутой в локте рукой, машинальным широким, однообразным кругом, отодвигая все в сторону бумаги, линейку, резинку, и от бесконечной, должно быть, усталости – грация тоже вне мер) – это сравнение неверно в корне. Печорин – бездеятелен, – продолжал Мориц. И даже в вопросе о женщине нет сходства. Печорин не отталкивается от живого женского типа, как я. Он создал себе воображаемый идеал женщины, и он глубочайше убежден, что этот идеал живёт только для него. И все встречающееся ему живое он пытается втиснуть в прокрустово ложе своей абстракции. Только будучи отвергнут, он начинает ощущать любовь, – через страдание. Все это – абсолютно враждебно мне: я борюсь с абстракциями. В каждом конкретном типе я вижу жизнь во всех проявлениях, принимаю её как данность. И в каждом ищу что‑нибудь свое, частичку этого идеального типа, который в целом – в этом‑то все и дело! – сказал он настойчиво, – все‑таки неясен… В том – одно, в том – другое. Я ищу жизнь! Для Печорина же это его умственное построение было одновременно его защитная зона – и его ахиллесова пята!..

Он кидает линейку на стол и встаёт.

– А когда Лаврецкий встречает Лизу, Онегин – Татьяну, Печорин – княжну Мери, – это было действительно идеал, по их плечу – крест, но они могли принять его только через отрицание. Через отрицанье отрицанья! Разум Печорина был абстрактен, – говорит Мориц, крупно шагая по комнате. – Мой – конкретен. А все женщины в моей жизни – если бы я мог положить на стол их письма и проанализировать – нет, это слово неверно, я не разлагаю на части, – а снова вдохнуть весь аромат этот – вы знаете, – говорит он, остановись, – я прихожу к тому, что литературно только документальное. Я не согласен с тем, что никогда так много не лгут, как в письмах. Это неверно! Легко лгать на словах и трудно лгать в письме.

Но тут встаёт, в напряженьи, в волненьи Ника:

– Ах, Мориц, если б вы знали, насколько сложнее писем – писать – писателю ! Есть вещи, которые так дороги, что о них невозможно писать! Видишь её, глотаешь в себя! В сокровенное! Как это вам объяснить? Это же звучит надуманно, вычурно – а это сама суть вещей… Этой сокровенностью пишешь, дыханием её – да. Но когда сама вещь, которую ты должен дать, тебе сокровенна, вдруг какой‑то священный ужас берет тебя и какой‑то голос говорит тебе: "Ты не вправе" – и рука пишет где‑то рядом об этом, у какого‑то края, но не самую суть. Суть нельзя вымолвить, она страшна как жизнь и как смерть, и её сказать – святотатственно…

Еле дослушав эту "очередную рацею", как в себе определил её Мориц, он отвечал холодно, отстраняюще, наставительно:

– Эти заумные вещи мною неприемлемы – в корне! Голос писателя должен звучать не в нем, а в его творчестве.

– Минуточку ещё, Мориц, – не слушая его, говорила Ника, – я сейчас доскажу все! Мне одно время казалось, что вас нет души! Это неверно, она у вас есть, и прекрасная. Ц она основа вас. Вы все слушаете о себе – дурное, но когда вам говорят, что вы бездушны – вы знаете, этот человек дурак.

Мориц чуть улыбнулся.

Не покупаясь на эту улыбку (а как бы ей хотелось купиться и как было бы легко: только смять тему, округлить, и человек весело пойдет в ночь, с холма, и комната эта станет светлее – но какой‑то уголок правды был бы загнут или оторван – предан…), она не сошла с суровой тропы темы:

– Но вы – в аберрации: вы слабостью считаете свою силу. Вы думаете, что вы поддались слабости, вы с нею боретесь, с душой вашей! А надо за нее бороться! Вы не понимаете, что ваша душевная жизнь инертна, что у вас – от раза до разу – "как выйдет". Не планированное строительство! Десятников не там расставляете. Прораб у вас – жуликоватый, со схоластическим образованием – тут и теория относительности путается… Вообще Мориц, какой человек бы из вас вышел, кабы вы…

Но Мориц, туго улыбаясь, кидал за собой дверь.

Слово "ликвидком" зловещей птицей носилось в воздухе. Мориц уже не оспаривал его, Мориц молчал.

Страшнее его молчания – что может быть?

И вот опять этот её страх, холодом её обдавший! Она доверяла его Евгению Евгеньевичу, и он умел так тонко, так сложно, так ни на кого не похоже усмирять это в ней… То уверением, что Мориц её не отдаст, или – что она уже становится настоящим, хорошим чертежником, что никто не вернёт её на те работы, где она приносит так мало пользы… А то – юмором, подбадривающей шуткой. В Морице ничего этого не было, она была одинока теперь… И все же надо было верить в те тяжкие лагерные дни.

Ника шла по зоне. Путь лежал мимо кухни. В открытое окно она увидала знакомую ей по работе её первого лагерного года картину – повар, он, как и все повара, ставленники начальников колонн, брал на длинной палке ведёрный ковш и, зачерпнув им из котла гущу из супа, сливал назад, в котёл, жидкость. Слив, наклонял ковш над стоящим на досчатом полу широким ведром, пересыпал в него крупу и картошку утром, при лекпоме заложенную в котлы.

Если б суп такой густоты как полагалось ели заключённые!

Увы, они ели оставшуюся от взмахов ведёрного ковша – жидкость с плавающими в ней картофелинами, плавающими в замутнённой крупой воде.

Гуща же шла ежедневно, во всех колоннах, где перебывала Ника, – в свиное ведро. Ибо этой гущей выкармливали к весне начальникову свинью.

И не раз наблюдала Ника начальниково бесстыдство, когда, наевшись, видимо, досыта свинины, колбас и ветчины, он – через повара – продавал порционно тем, у кого были деньги, свиные отбивные, котлеты с подрумяненным картофелем.

И вспомнились Нике худые силуэты заключённых из "слабкоманды", толкавшихся у женского стола, ждавших, когда сольют женщины из своей жестяной миски – в пустую – лишнюю жидкость жидкого супа. К этим полупустым мискам, оставленным, жадно рвались руки полупризраков "слабкоманды", после болезни немного поправившихся, но не могущих выполнить и полнормы и давно уже не мечтающих о пирожке или куске рыбы, коими награждались те, что перевыполняли норму…

И не раз видела Ника, как мужские худые руки старались выхватить эту, другим уже схваченную, миску, в которой плескалась горячая ещё жидкость, пахнущая супом.

ГЛАВА 4

НАЧАЛО "НИЗВЕРЖЕНИЯ В МАЛЬСТРЕМ"

Ещё день. Ещё день труда сброшен. Кто‑то включил радио. Ника, как и все, любуется сеттеренком Мишкой, во всяком прыжке, во всякой уловке победным, безоговорочно бравшим в плен. Но ещё нежнее стала любить Каштанку – за то, как застенчиво она качалась, вилась позади, не забегая вперёд, не озоруя, кланяясь за то, что купается в славе, не ею заслуженной. Что‑то в ней заставляло щемить сердце. Она даже убирала за братом, когда Мишка, мощно расставив великолепные чернокудрявые лапы, лакал из миски, плеща во все стороны, и, не доев, как балованное дитя убегал – Каштанка, уже отошедшая в сторону (она ела мало), подходила и деловито, виновато маша хвостом, быстро–быстро подлизывала за братом: за еду надо платить аккуратностью… Понимала слова Морица–денди: "Развели тут безобразие"… Молча отвечала ему – подлизывающим языком.

Мориц входит скользящим, ритмическим шагом, магнитом (музыка) влекомый. Господи, как он худ!

– В аргентинском кафе, в Париже, это вот танго я танцевал с одной чудесной девушкой – парижанкой. Пили шампанское, ничего не ели – да, мандарины!.. – радуется он. – И это была майская ночь. Все цвело.

Ника смотрит на Морица, точно в первый раз его видит, – он иногда, когда так устал, похож просто на призрак – щек нет, профиль, провалы глаз, слишком полные для мужчины губы. Но лицо, годное для фильма, – в жизни, среди других лиц – потрясает тонкостью и худобой, лицо чахоточного – и эта лирика! Эта нега (сейчас)! И эта энергия – нечеловеческая!

Душой в парижском кафе, в аргентинском танго, а волей – тут, на лагерной стройке, – кому бы, как не этому человеку, такую стройку доверили – с её фантастически–краткими сроками, к будущему году – и ни месяц позже! ляжет водохранилищем вся долина… Но выдержит ли он этот год? Как далеко была Никина жизнь от всего этого – кто, как не он, в ней пробудил азарт сидеть ночь за срочной работой? Ошибается? Да, иногда; может, и от усталости. Но она уже вошла с головой в этот труд, и кому, как не ей, Мориц стал давать на проверку подсчетов разделы, сделанные другими, находя ошибки в них? Ей, меньше всех знающей технику дела, он больше всего доверяет в честности результатов, в неподкупности, неутомимости, в самозабвенном упорстве проверять досконально каждый листочек черновика…

К этой новой, крепнущей роли её с растущей к ней ненавистью обращаются сметчики. Да и прорабы, и помпрорабы стали к ней суше и холодней. Матовое её, как у всех рыжих, лицо, без кровинки, за последние недели похудевшее; косым пробором разделенные темно–медные волосы блеском контрастируют с бледностью. Чуточку слишком длинный нос кажется тонким. Вполоборота сейчас слушая Морица, в ней сходство с портретом Вильгельма Оранского. Как у него, плавность волосяного шелка кончается кольцами завитков. Для женщины – мужественное лицо. Но сквозь всю усталость, погашесть лица, рот – его называли когда‑то ртом Пьеро – ещё не утратил своего очертания. Хотя молодость безвозвратно прошла.

– Если б я была твоей женой, – говорит, шепчет в музыку Ника, – я бы дала тебе такую свободу, больше, чем ты бы захотел сам! Твое веселье было б моим весельем. Я бы блаженно засыпала одна, зная, что тебе хорошо – где‑то, с твоей жадностью, и я бы благословляла тех женщин. (Под музыку не стыдна громкость слов, если их говоришь себе тихо… Слова знаменитых цыганских песен без пенья – смешны.)

"Все вино – твое, все гранаты и мандарины! Все ночи, все кабачки, все танцы, все розы – и все духи! Я бы хотела сделать тебя Гарун–аль–Рашидом, подарить тебе гарем, где каждая была бы выбрана тобою, чтоб голова кружилась от их изобилья! И изредка ты бы возвращался домой, как усталый ребенок – к матери, и я бы тебя укладывала на отдых, как кладут в футляр – драгоценность", – мечтает Ника.

В комнате – свет. За окнами черная ночь. Мориц стоит у окна. И все ещё аргентинское танго. Кончался длинный разговор о поэме, о женских типах, о герое. Осмеян был Морицем печоринский плащ – "Тайна" на двух ногах!

– Но почему, – сказал Мориц, перебирая на столе чертежные карандаши, – вы не даёте и его в борьбе с собой? Может быть, он гоже борется… Неужели вы…

– Борется? – спросила она пустым, незаинтересованным тоном. – С чем?

Ника стоит у окна. Та зимняя ветка, что тогда ловила шар луны, покрыта зелёным пушком. Как все ясно. Грусть совершенно смертельная… Грусть – меч. Но на этот меч нужно ещё опереться!

Все, кроме работы, – балаган! – сказал Мориц.

Все ? – переспросила она.

– Все! – отвечал он, отважно и дерзко, всем своим существом.

– Так, – сказала она, – и семья, и весь интимный круг жизни… Женни, Нора? Вы уверены в том, что вы говорите?

Она говорила тихо, голосом как за тысячу вёрст.

– Видите ли, – мирно начал он, обманутый мирностью её тона, – иногда является вопрос, поскольку это отношение к работе лежит тоже в плоскости чувства , – не стоило ли поступиться его частичкой (при наличии тонкости у человека).

Морицу и Нике в беседе часто приходилось на миг – пока посторонние проходили через комнату – делаться нарочито туманными, перестраивать фразу как бы о каком‑то третьем лице.

– Чтобы привести в порядок отношения с людьми, хотя бы с этими же на работе (не хватало смелости сказать "ведь это было бы выгодно для самой работы "), – потому что думать, что отношения к работе складываются только типом самой работы есть ошибка…

Но в конце концов он не делает этого!

– Почему, Мориц?

– Потому что страсть к работе оказывается все же сильнее.

– Так… Значит, это – страсть. Не разум. Берет верх та, которая сильней. Ясно. И вы считаете, что разум – прав? В этом выборе?

– Да! – с большой гордостью.

– Почему?

– Потому что это все же высшее благо!

– Для кого? – (они были снова одни) – Для вас?

– Да.

– А для окружающих вас?

– A–а… ну, это в конце концов мало меня трогает!

– Та–ак…

Ведь он мог бы оставлять часть дела на попечение помощника, чтобы не так нацело отрываться от остального мира?

– Видите ли, неполное переключение на камертон работы, оставление некоего звучания, частично, того камертона, в котором он иначе общается с людьми, например, воспринимает искусство – может быть, отозвалось бы на рабочем камертоне – помешало бы ей.

Ника кивала. Это было точно, честно, понятно. Вот было, кажется, все сказано. А теперь – шли мысли. Это бывало, как нашествие татар или гуннов, а может быть, тоже род страсти? На пожиранье которой Ника была отдана?

А может быть, дело у него было просто в том, что удачи‑то, по бедности (и в более лестной роли!), было для него больше при камертоне рабочем, а не том, интимно–лирическом? Уже гаснут огни… А как бы он в быту разрешал эту проблему: своей и чьей‑то ещё страсти к работе, если бы эти два рода работы требовали бы противоположного друг другу: ему обстановки шумной, многолюдной, и, например, её работа, писательская, требовавшая тишины…

"Безделье? – с удивлением спросила себя Ника – о тех словах Морица о днях праздничных (о его пребывании в лирике, отдых с музыкой, стихами, дружескими беседами). – Для меня, например, лирика не безделье, а дело, и выходной день – день самой большой занятости. И для Лермонтова, и для Маяковского лирика была – делом. И для Гейне, и Верлена – и стольких!.. Вот отчего мне показалось, что Мориц моложе меня в те майские дни – и по более элементарным вкусам, и по более легковесному погружению в самое существо строчек. Что только любующееся что‑то было в нем! Так же – как во всем уменье моем ему помогать, не разнимая мы, мы и мы в его отдыхе, являющемся моей рабочей средой. Бедная жена его! Ждать человека и знать годы, что, три четверти жизни ведя в работе, он все эти часы, что она топит, убирает, освещает и освещает гнездо, – он считает это гнездо – "балаганом", четверть жизни – в нем греясь и отдыхая – какая это страшная вещь… В роли жены – что? Полюбить размах нефтяных приисков "Города Анатоля" Келлермана, больше друга своего? О ложь…"

В общем, объективно – не было ничего между ними! Он же всегда был так спокоен, так трезв (то – вежлив, то – груб, а то – рассудителен… почти всегда – прозаичен! в отношении к ней – всегда). Ткань эту – меж ними ткала она – "платье короля" андерсеновского! (И он терпелив, между прочим…) "Ну хорошо, – вопрошала она себя неумолимо. – Ты бы простила ему это слово, за которым такая бездна его значения – "балаган"? Если бы он у тебя за него валялся в ногах? Может быть – да, а может быть – нет, и тогда б не простила… В смертной икоте его простила бы. Это – да. Но не раньше! Потому что – больше её уже не будет, жизни (а мечта та есть, что он бы исправился, длись она…) далью это простить – можно. Близью – никогда. Как назревает прощанье! Неумолимо, как музыкальный финал…"

Что‑то свежо, но не хочется уходить от окна. Она сдергивает с кровати одеяло. Понять, до конца, о Морице! Вот оно ещё раз, его стихийное, собственно, во всем одеянии прозы: в такой густоте вдохновения прозой сидит – уж безумье. Вот то, отчего у него взгляд такой! Скользящий. Редко – глядит…

То, против чего она так боролась! Закапывая в песок "счастье" своих о нем, уносимых ветром иронии, постижений! Над чем так смеялась, купаясь в его вспышках света! – уголок тьмы затаился – и цвел. Цветенье этой тьмы она видела вчера, в вызывающем, ненавистном тоне его разговора: дикую тяжесть этого человека. (При всей легкости переключения его на – обратное, на обаятельное, под коим живёт деспотическое, бездушное, неумолимое. Как, фальшиво прикинувшись "простотой", это называется "человек любит работать". Часть выдавая за целое!) "Ну, хорошо, – останавливает она поток своих мыслей, – а у тебя не две сущности? Две! Но мои так просты, если их верно назвать: женское – и мужское… стелюсь ковром, а потом взвиваюсь в бой. Мой неизбежный ритм. Но я ни в одном из них от другого не отрекаюсь. Я – помню… И не счастливая ли я – в моем суровом, как в кротком, начале? Сходство (если это сходство)! Мы были обречены на встречу и на расставание. Мориц не имел ещё возле себя человека с двойным пыланием. Но он должен меня потерять!"

Она плотно укутывается в одеяло вся, как в детстве, подобрав ноги; как птица на краешке подоконника, головой о небо: бесприютно от него – и уютно – в себе… Её пронзает на миг ток жара и силы. И, ястребом – сверху на сегодняшнюю добычу: вот момент, когда здравый прозаический взгляд – совпадает с романтическим: это момент правды, должно быть…

Она слышит шарманку, любимую, детскую, доходят колебания того камертона: она помнит, как сквозь водную толщу, то, что бывает внутри, когда стелешься и все вытерпишь. Когда – любишь. Но она видит это – хоть вода и прозрачна, – как сквозь водную толщу. Она сбрасывает одеяло, закрывает окно, кидает в ночь, наотмашь, створку форточки. И начинает ложиться. За окном не погасло всего несколько огоньков. Глубокий час ночи. От холода – или от одиночества – озноб. Усталость. Покой. И все.

Вышло глупо: надо было проглотить все это – и жить. Ника же, увидав Морица, вдруг исполнилась такого негодования – после того чудесного покоя ночного, – что сказала ему все, о чем с ним она не согласна в последнем их разговоре. Она никогда не видела Морица таким негодующим – вся шерсть на нем "стала дыбом".

– Только самое неправильное толкование могло породить такое фальшивое обвинение! – сказал он ледяным от взвешенности тоном. – Вы, как всегда, прицепились к слову! "Балаган" с точки зрения работы – это не "балаган" вообще!

Назад Дальше