Слова Морица – правда в её безвозвратной нежданности, в неправдоподобии, что мы живы, а их – уже нет, шли по Нике огнем позора, что она не знала, не чуяла, что случилось. Не заметила, в усталости утра, праздничного – Мишкиной тишины… Так идёт нож по ещё живой ране. В отчаянии, с каким, услышав, шла навстречу Морицу, тонули и он, и она. Жизнь была та самая помойка.
– Вы – это узнали ! – сказала Ника, теряя последнюю соломинку надежды.
– Я спал. Мы все спали. Этот мерзавец воспользовался…
Лицо Морица было ещё худее. Шло пятнами. Глаза уклонялись, узкие его, нарочито жёсткие, блестящие, непонятные глаза.
– Так я пошел, – сказал шедший с ним, Нике неизвестный. Мориц кивнул, не отвечая. Он, казалось, забыл о нем.
– Прекрасных, к тому же породистых, – сказал он, глядя мимо Ники, и нелепосП> того, что он говорил (как будто породистость заживо утопленных добавляла к смерти собак!), – показала ей, что и Нику он не замечает – думает вслух. Миг – и Ника поняла, что нелепости в его словах не было, "породистость" увеличивала вину коменданта – в это он и бил, в отмщение. Тотчас, точно отвечая на её мысль, он сказал: – Об этом я написал – в донесении, – его рот криво усмехнулся, выговорил это слово. – Кроме наших, ещё три штабных – две дворняги и пойнтер. Завязать в мешок и с высоты трех метров…
Многословие Морица лаконично шло в душу ножом. Он опять сделал это движение шеей, точно ему мешал воротничок. По лицу Ники – и она ненавидела себя за это – неудержимо шли слезы, и рот всхлипывал, попирая волю, стыд, уважение к сдержанности. Ника была бессильна.
Она видела, как летят, грызя друг друга, ужаснувшиеся тьмы и полета собаки: они знали рмерть ещё до нее! Из ручных счастливых, вмиг одичав, став ничьими зверями. В зловонье, жидкое, пять живых тел, борющиеся в мешке… Ещё надеялись? Борясь (друг с другом!) Мишка, самый сильный, Каштанка, самая… Боясь чего‑то в себе, Ника было рванулась вбок, прочь – потому, что её тряс вой… И вдруг встала: глаза Морица были совсем не его. Не отвертывались. Не были узкие. Горели. В них был – Ника вдруг глотнула тот вой, и, размыкая его в слова, неожиданно:
– Мориц, – сказала она, – и зуб о зуб (далее был уже тот скрежет, который есть яд) – это же я виновата! Да. Вы не знаете. Я во сне – слышала… Они царапались о мою дверь! Их ловили… Но те – смеялись\ Я сквозь сон подумала: люди смеются, значит – не убивают! И я уснула, я – успокоилась, а они вырывались, они же знали, надеялись, что я не отдам их, а я…
– Не надо, – сказал Мориц и вдруг положил ей руку на плечо, как старший (а он моложе её на восемь лет), и по‑английски (кто‑то шел): – Be guiet! You see, it won’t help… You aren't in fault, we all were too tired after this night‑work…. Но он мне ответит за это, не беспокойтесь! – И глаза его стали узкие, те скифские (стихи Блока) глаза, – я к нему подберу все ключи! Он наших собак запомнит!
Кто‑то звал его, к ним шли люди. И он пошел навстречу той тине, которая часто зовётся жизнью, но он верил, что тина – не есть жизнь.
Ника стояла над открытой помойкой, над открытым люком её дощатого помоста. Там было тихо. Над лагерем плыло серебро облаков, под ними серые, финской стружки крыши белых бараков. Шел, видно, послеобеденный час.
Люк был черен. Нике было трудно от него отойти.
И только в воспоминаниях она топила это горе.
– Что это за крик там? – спросил Виктор, он начинал сдавать в смысле спокойствия своего, будто бы весёлого настроения.
– "Воспитатель" орет! – отвечала входившая с зоны заметно побледневшая Ника. – Всех, чтобы шли в агитбригаду, там на спектакле начальство будет! А мне так не хочется на спектакль.
– Это вы, Ника, напрасно, – отозвался веселее Виктор, – если будут ставить "Русские люди" Симонова – я готов и во второй раз…
– Голова трещит…
– Ну, это другое дело…
– Да, он орет "стопроцентная явка!" Уж, кажется, на самом дне , – и то не оставляют в покое…
Часть IV
ИЗ ЖИЗНИ НИКИ. СМУТА
ГЛАВА 1
СНОВА ОТРАДНОЕ
Хутор, полуразоренный анархистами, сменявшимися и боровшимися друг с другом, встретил их картиной нежданной.
Но прежде надо сказать ещё одно: в пору жизни у старичка–инженера Ника в часы, когда приходилось быть со всеми вместе, занялась тем, что с детства любила – мастерством рук, из коробочек, мелочей, ножниц и клея – когда‑то в отрочестве – она сделала калейдоскоп, камеру–обскуру и лифт, подымавшийся на верёвочке. Она выпиливала и переплетничала – в ней пропадал мальчик. Теперь она сделала – Андрею, на память об Отрадном и семье всей на удивление – крошечный макетик его узкой комнаты с библиотечной стенкой, окнами в разные стороны сада, с широким диваном, крытым плюшевым пледом, с вазами осенних листьев, художнически в саду собранных, с письменным столом и креслом и – на стене – портретом женщины. Все было в точности воссоздано: книги – из наломанных спичечных коробков, занавес – из тонкого лоскута, плюш – из бархатной ленточки, не были забыты ни два двухсвечных бра, ни книжки, лежащие на столе, ни чернильный прибор. Там, где была дверь, было стекло. Поворачивая крошку–макет у лампы, рождали солнечные лучи то в одно, то в другое окно. Кабинет Андрея жил, неистребимо – как в памяти. Он жил всего зиму. В переезде он уместился в ботике. Но когда его вынули (он некоторое время находился в Никиных вещах на Цыганской слободке) – то в горе замерли: изгрызенный мышами, он был в полном разрушении.
Но что сталось с Андреем и Никой, когда, приехав на хутор, они открыли дверь в кабинет, – трудно себе представить: исчезнувшие после борьбы друг с другом, перед отъездом, может быть, подвыпив, анархисты сделали, что кому пришло в голову, – нарвали обоев, оставив висеть клочья на высоте полстены, разбили оконные стекла, выбросили с полок книги на пол, на диван, под стол; разорванные журналы об искусстве валялись на полу – густо, мешая войти. Изгрызенный мышами в ботике картонный макетик оказался точным предвестьем увиденного в комнатах дома. В этом было мрачное волшебство.
Женщины засучив рукава бросились в работу с таким жаром, что к ночи можно было сесть за стол в сколько‑то упорядоченном окружении. Андрей с работниками уносил поломанную мебель, гребли мусор лопатами. Обломки, осколки, обрывки материй несли на носилках, везли в тачках. Собаки, узнав хозяев, прыгали вокруг них с радостным лаем. Деревья и те были сожжены, многие. Видно, тех двух рыцарей революции, которые провожали семью в поезд, давно не было здесь: получив приказ двинуть отряд дальше, они ещё осенью покинули Отрадное.
Из следующей весны Нике помнится незабываемый миг, когда хирург, знаменитый в Крыму доктор Рыжков, сказал, что операция прошла благополучно. Этот день начал новую жизнь.
Однажды, ещё зимой, зайдя в семью внука художника Айвазовского, Ника встретила там учительницу их детей: скромного вида и среднего возраста, лет на восемь–десять старше её. Некрасивую, длиннолицую, сероглазую. Поговорили. Через несколько дней она зашла к Нике в читальню.
Но это была другая женщина, другой человек: на черном корсаже бледно мерцали хрустальным отблеском пуговицы, похожие на крупные капли росы. Глаза были не серы, а сини. Оживленность, острый, смеющийся ум, привычная грациозная повелительность. Она была ласковая. От розы, приколотой к груди, шел тонкий и сладостный запах. Ничего от учительницы, скромной и незаметной, какой она была в первый раз, – это был другой человек…
Дружеская заинтересованность дрогнула ей навстречу. Но, взяв книгу, она ушла.
Весь день, до закрытия читальни, Ника была под впечатлением встречи. Она не могла его сбросить, рассказала Андрею.
– Если ты хочешь – можно позвать её в гости, – сказал рассеянно Андрей.
– О, я очень хочу! Но я не сумела тебе рассказать… Что‑то удивительное есть в ней! Не встречала такого! Какой‑то размах… обаяние!.. И точно она тебя видит насквозь. Она пробыла у меня минут – семь? восемь? десять? Я весь день о ней думаю! Я хочу, чтоб ты её увидел!
– Её муж – художник, я встречал его где‑то. На д’Артаньяна похож. Ходит с сеттером.
– А, с ирландским! Так это её муж? Интересно… Я видела его на улице несколько раз. С ним носятся в Наробразе. Кажется, остроумный… Шутник. Школьничает, как мальчик. По–моему, довольно красив! А сеттер ещё лучше!
Они пришли охотно и просто – и вечер вышел на славу: стихов, рассказов, а главное, смеху – как в детстве…
Жена относилась к мужу чуть – как к ребенку, с неуловимо–нежным "свысока". Муж и жена – благоговейно, почти как к неоспоримой ценности. И что‑то таинственное было в их союзе.
После их ухода долго не спалось, было радостно и взволнованно. Это было первое событие, первое волнение от человека, от новой дружбы, после Глеба. Андрей уснул, а Нике сон не давался. Отчего?
"Она не понравилась Ире, – думала она, глядя в темный потолок, – а Глебу д’Артаньян понравился бы! Увлекся бы им – как только Глеб умел увлекаться, стилизовать, воссоздавать, пародировать, романтики тут – хоть отбавь!"
С Глебовой смерти прошло – меньше трех месяцев. И как Глеб бы понравился д’Артаньяну… Подружились бы как, веселились бы! ("Бы" теперь пойдет во всей жизни, по всему, что ждёт впереди!) Дорог станет каждый, кто видел Глеба, – но рассказывать о нем бесполезно, рассказать Глеба – нельзя…
В следующий раз Анна Васильевна – так её звали – пришла одна. Лунный вечер лег полосами окон на траву, постеленную в стеклянном коридоре, – был канун Троицы. Терпко пахло берёзками, их вянущие листки трепетали. Шар луны розово плавал в воздухе. Они просидели до свету – и не хотелось расставаться.
Слушали её волшебный рассказ: она помнила свое прежнее существование. Это было в династии Меровингов, при дворе короля Хильперика. Вы были его жена, Асмаведа. Вы носили длинные косы, перевитые жемчужными нитями. Ника и Андрей слушали заворожённые. Такого не было никогда.
"Но пора пробиваться к концу моего рассказа!" – говорила себе Ника, чувствуя, как наплывают на нее воскрешённые дни, сминают и уносят её настоящее, заговорив с ней живым, её языком… Совсем не того ждала она, сев за тетрадь, – какие‑то образы "настоящего, подлинного" хотела она преподать Морицу, разочарованная его рассказами и от них уставшая, огорченная перечнем небольших страстей его – его, которого хотела возвеличить в поэме, которая не родилась, ибо нет поэм, где один герой, а если есть, она не того хотела, жаждала услышать и воплотить что‑то по плечу ему – в его прошлом. Но, кроме жены, ни одна с ним рядом не становилась, тщетно он встречал их и ей изменял. Он не понимал того, верил в их бытие, а оно – его не было. И, быть может, надуманно было сие предприятие – подарить ему свою жизнь, хоть кусок этой жизни, где были настоящие люди! Может быть. Но когда она, разбежавшись, как на норвежских коньках, по льду своей жизни, опомнилась – стало ясно, что ему оно вовсе не нужно. Нужно ей не для нее начатое повествование, поднявшее за её спиной крылья! Не на них ли ей суждено – отлететь от этого искушенья и испытанья? Не те ли люди отзывают её отсюда? В смятеньи, не равном ничему, она стояла над раскрытой, полуисписанной тетрадью.
Черпая в ней силу, прося ещё сил претерпеть, она посидела с пером в руках.
Поздней ночью начала писать продолжение Ника: о человеке, которого полюбила ещё, может быть, больше, чем Андрея? которого звали – Анной. Это "О"! Кольцо. (Соломоново? да, и о н о прошло тоже\ Вытянутое вверх и вниз. Рай и ад, длинным озером окаймившее её счастье с Андреем, – и уже ничего нельзя было понять…)
Но уже цвел вокруг них – ив них – небывалый Союз Тройственный, неудавшийся ей с Мироновым. Тут он зацвёл, никого из них не спрося, сам – для чего? Так спросить было здесь так же странно, как спросить весну: зачем ты пришла?
Трое ждали ежевечерне стука калитки, когда, вслед за тем, будет стук в дверь, двое кинутся отворять, сияя глазами друг в друга, третья – войдёт, их осияивая улыбкой. День сброшен – все трудности дня кончены, добыта, сварена, поглощена еда после дня работы, опрокинута вымытая посуда, дотерт высыхающий пол. Двери заперты. Три души сливаются в непонятном союзе, что вливается в час, вечер стал ночью, она говорит:
– Асмаведа! Да, так вас звали. Вы носили косы, темные, перевитые жемчужными нитями… У вас были глаза газели… В том моем воплощении я вас ненавидела, Ника. Так же, как теперь вас люблю. Меня звали – Фредегонда. У меня были волосы цвета огня, рыжая грива. Никто не знал, кто я при дворе короля Хальперика. Теперь это называли бы – авантюристка. Я себя никому не объясняла. Я делала зло.
– Вы были колдунья? – полуутверждением говорит Ника. – Ведь вы и сейчас колдунья…
– Волшебница! – поправляет Андрей.
Она взглядывает на него.
– Ника меня лучше понимает, – говорит она с доброй печалью, – волшебницы служат добру. Я – я рвусь к Добру, но какая‑то темная, властная сила тянет меня – к Злу…
Она говорит это так, что оно звучит с большой буквы, трагической, неумолимой, ей ещё от того её воплощения, в которое она верит, сужденной… Но её синие, скорее темноголубые, прозрачные, длинные – ни у кого таких нет – глаза полны такой мукой, что им обоим ясно, что она Злу не сдается, не сдается, что всем её существом волшебным Злу объявлена в ней война…
– Мне было одиннадцать лет; но я была совсем взрослая – ас виду ещё полуребенок. Я чувствовала в себе мне непонятные силы. И это почувствовал мой отец. Это был человек известный, я не могу назвать его имени. У него были сложные отношения с моей матерью. Моя мать была старшая кружевница при дворе последнего царя. Мой отец не жил с нами. Однажды, когда он пришел к нам, матери не было дома. О чем мы говорили – отец и я, – я не помню. Он потерял от меня голову. Я знала, что это дело моих рук, я все понимала, но вдруг настал миг, когда я испугалась. Я бросилась бежать от него, в комнате был длинный стол, я обегала стол, а отец погнался за мной. Я ощущала в себе тоненькую красную нитку, которую и отец мой ощущал, – все было сильнее нас. Я не знаю, что было бы с нами, – потому что, мне кажется, отец меня ненавидел в эту минуту, – но кто‑то пришел, и это нас спасло. И всю жизнь меня качали эти волны. Добро и Зло во мне вели бой…
Ника не отрывала взгляда от говорившей, и взгляд Андрея встречался с её взглядом, тем удесятеряя внимание.
Завороженность жила в доме – вошла и в нем поселилась. В ней пропадали все события окружающей их жизни. Муки этой души превышали накал их мук. И как ни жалели они рядом с ними жившую Иру, как ни восхищались её мужеством в смерти и после смерти Глеба, как ни были к ней близки – им было непонятно упорство её нелюбви – к Анне, её жар отрицанья её.
Для Ники в читальне работа над книгами, усталость полуголодного тела, физический труд по дому и уход за Андреем – все отступало, стихало, отодвигалось в нереальность, как только Чудесная Гостья переступала порог. Теперь короткие ночи после её ухода (чаще всего за ней заходил муж) продолжали её присутствие – только о ней говорили они, оставшись вдвоём, ей хотелось служить, ей облегчить судьбу, о расставаньи с ней, если так поведет жизнь, – замирали сердца. Поверить, что днём она учит детей русскому, арифметике и какому‑то языку (волшебница), было трудней, чем поверить в те прежние жизни, о которых говорила она…
В какую‑то ночь она рассказала им о муже. Она любила его той самой Жалостью с заглавной буквы, которую в Мышкине назвал Рогожин "пуще моей любви". Он был её сын и друг, её дитя…
Днём, как всегда на работе, Ника углубилась в труд по каталогизации, когда, подняв голову, увидела, что читальня пуста. В тот же миг кто‑то на бегу застучал в створку раскрытой двери:
– Чего сидишь тут?! Беги! Враг в городе, а она в читальне сидит…
Жизнь была не менее фантастична, чем их ночные беседы! Где Сережа? Вскочив, заметалась доисполнить свой долг – закрыть читальню. В руке был тот самый ключ, о котором Глеб бы… (что за странный характер, созерцательно, себе о себе: так боюсь всего, многого! Ожидая, воображая. А вот сейчас – все куда‑то бегут, а я совсем прозаична: запираю – и понесу сдать мне вверенный ключ).
Закрыла – а мимо нее с её сейчас никому не нужной читальней – скачут верхом. Сухой треск перестрелки… Наробраз был рядом. Она вбежала – двери настежь, в ящиках столов – пусто, выдвинуты… никого!
Она постояла – с ключом в руках. Кому‑то не слушающему:
– Все летит, и ты, бедный ключ, летишь вместе со мной…
Тотчас трезво:
– Однако, почему мне ни слова? Могли бы все‑таки вспомнить?
Она бежала по улице в детский сад.
Когда встал вопрос о Бузулаке, сын поставил матери ультиматум:
– Если просишь меня принять хутор – все передашь мне! Если опять будешь палки в колеса – уеду.
Мать обрадовалась его согласию. Вечером Андрей держал совет с Никой:
– Д’Артаньяна беру – управляющим. Едем туда – все вместе? Я охотно пригласил бы и Иру, но вместе с Анной они немыслимы. И Ира хоть как‑то устроена, а Анна с мужем – никак.
– Да… Театр, я думаю, сохранится – только назовется иначе – о ней заговорят сразу! Ты её не видел – на сцене…
Ника ошиблась: театр новой власти в маленьком городке не понадобился, Ире пришлось пережить с дочкой Глеба много тяжелого.
Ещё в пору, когда они жили у старичка–инженера с женой‑француженкой и ангорским котом, Ника в мальпосте разговорилась со старым педагогом в вицмундире – умником, но маньяком. Сдружились, как бывает в пути. Теперь в его доме поместился центр новой власти. Шли слухи о зверствах над теми, кому не удалось ускользнуть. В полицейском участке пороли шомполами активно служивших в городе. Дошёл слух о поимке бывших начальников Ники.
Андрей выехал на хутор вдвоём с д’Артаньяном.
Ника облегченно вздохнула: будь Андрей здесь – ей бы не поступить так! Волнуясь, она пошла к тому, в вицмундире. Он принял её с изысканной вежливостью. Она отвела её движеньем руки.
– Я по делу. Живушие у вас, я слышала, начали за городом террор. Начинают и здесь. Завтра будут пороть красных служащих. Фамилии моих начальников – Николаев и Лемкин. Запомните. Их поймали. Я пойду туда, где их могут бить, и если их будут – я пойду и того же себе потребую, я работала там, где они. До свиданья!
Педагог в вицмундире, квартирохозяин властей, целовал её руку: "Вы – Жанна д’Арк!" Проводил Жанну д’Арк до калитки. На другой день долго бродила по улицам перед участком Ника, прислушиваясь к фамилиям вызываемых. Но человек в вицмундире, видимо, защитил их фамилии – ради фамилии Ники. Их не тронули. Вечером вернулись д’Артаньян и Андрей – весёлые, собираясь к отъезду.