Но что‑то смогло прорваться ей в душу от ненавистной женщины. Стояла, опершись о косяк, вся вспыхнув в раздавшемся молчании, как веточка, которую надломили.
…Она вышла одна, наконец, в сад, который уж тоже спал, и шла, шла по любимой Андрея и её аллее, где над стволами чуть колебались вершины, а внизу исчезали кусты роз. Их не было видно, они только пахли, это был запах её первого лета тут с Андреем… Позади, в окне Анны, был свет. Он был там. Да, он все ещё живёт в комнате с Никой – для виду. Почти никогда не бывают наедине! Она была теперь, как воздушный шар, у которого отрезали верёвку: полет был бесцелен, потому, что он не мог иметь направления, но ощущение свободы, горькой и оглушительной, пронизывало каждый её миг. Это, искусно скрываемое, шло с ней каким‑то анабиозом – а в состоянии этого странного опьянения обвинить было некого: Андрей уже потому не был перед ней виноват, что не разлюбил её, он любил её п о–п режнему, в этом и была вся трудность! Если бы Анна исчезла вдруг, они бы кинулись друг к другу (да и кидались при каждой почти встрече), но Андрея тянуло ещё сильней к Анне (точно в нем было два сердца!). Разве она, Ника, не знала это по любви к Миронову и к Маврикию. Она же все понимал а… Разве она в то утро в татарском доме (где среди ковров на полу для них поставили кровать – и на ней лежал, без сознанья, её друг…) не любила Андрея? Разве она не любила в то утро и Анну, когда они ехали на арбе? Отчего он потерял сознанье? Она не знала – и никогда не узнает – и не спросит их никогда. Андрей все понимал, переживал с чудовищной силой. В горьком своем бессильи он был близок к самоубийству – вот что пугало.
– В мою жизнь вошла болезнь, Ника, – сказал ей Андрей, – это не жизнь то, что со мной. Поймите. И она пройдет. И я буду с вами, как раньше – и лучше, потому, что я расту. Я вижу, как я все‑таки мало ценил вас, я только теперь понимаю, какого друга я имею в вас… Без вас рядом я бы этого вообще не вынес! Я не забываю вас ни минуту. И это не так, – торопился он, – как я с вами не забывал Елену, как я страстно жалел её, но я рвался от нее на свободу. Тут я все время рвусь к вам – но она меня держит с такой силой… Ника, вам я ничего не могу объяснить тут!
– Я понимаю, – ответила она, – я же сама любила её, Андрей. Я и сейчас люблю её, стоит ей подойти ко мне, улыбнуться, даже просто когда она входит – меня тянет к ней, как ни к кому. Она – колдунья. Только то, что я с вами так связана, что я навсегда ваша, что это уж никогда и никто изменить не сможет, и то, что я задыхаюсь без вас, что я вообще сейчас полчеловека – мне помогает её забывать. А вас – помнить… И вы не мучайтесь, жалейте её тоже – ведь она тоже все понимает. Ей, вы думаете, легко? Андрей, ей ещё, может быть, труднее, чем нам, она может назвать себя виноватой и потому, что страдает муж её, он же не все понимает, Дон Педро, но он же сходит с ума! Значит, не одной ей так трудно!.. – Эта мысль придавала сил.
– Ника, если бы мы могли уехать куда‑нибудь втроём, чтоб его не было, но ведь у него нет другой должности, он же работает тут… Без него, с вами и с нею, я, может быть, скорее пришел бы в себя!
Она с улыбкой гладит его волосы, золотую густую россыпь, спадавшую косо на лоб. Висок, ухо, крутой чудный затылок, воротник рубашки, воротник френча – все было такое родное, что даже руку отнять нельзя было, не то что душу… ("А ведь надо будет отнять…")
– Аня тоже не хочет, чтобы мы остались вдвоём, – говорит он, не замечая, как меняется лицо Ники при этом, ей незнакомом, уменьшительном имени, новой интимности, вошедшей в его жизнь, – нам обоим вас не хватает! Она мне сказала, что если кто‑то все‑таки должен уйти, то пусть это будет она, она меня уверяет, что найдет в себе силы и что это лучше даже, потому что не погибнет муж! Но – я не могу!
Он всплескивает (он, такой связанный в жесте) – всплескивает сухим рывком двух кистей рук и, сжав ими лоб, глядит ей в глаза – потерянно. (И все‑таки – испытующе властно. Будто бы господин положения.) Его взгляд на миг становится прежним. Он кладёт, как встарь, ей руки на плечи. И гипнотически смотрит ей в самую глубь, там читая.
– Вы даёте мне слово, что победите искушение уехать?! Я могу верить вам? Если я вам не могу верить – тогда жизнь уж вообще совсем непонятна, и легче не жить, чем…
– Я вам даю слово, – говорит Ника – самозабвенно, – но меня все‑таки так тянет куда‑то, чтобы забыться…
Его сжатая челюсть, чуть слышный её скрип давали ей силу – надолго. Может быть, на целую ночь, и на день ещё… А как они были долги!..
– Вы думаете, я могу вынести мысль, чтоб кто‑нибудь вас коснулся? Чтобы вы коснулись – кого‑то?
– Не надо, не бредьте, Андрей, я вам друг до конца! – И она повторила слова, так любимые: – Где ты, Кай, там и я, Кайя… Андрей, идите к Анне, она вышла в розовую аллею, я видела. Не оставляйте её одну… – Она крепко сжала его руки, поцеловала в лоб: – Будьте радостны! Я все вынесу! У вас своего горя хватает… (Почему же у него с ней – мука? – спросила она себя, – ведь у меня было с ней – счастье…)
Но когда она увидала, что по розовой аллее, над кустами роз, так пахнущими, идут уже двое, где она так счастлива была с ним, вся ужасная лирика расставания охватила её бурей – уже она была по пути к Коктебелю… Где был Макс живой иумерший Алёша, и море–море, ужасное, пустое и шумное, море, которое поможет смыть все…
ГЛАВА 3
МЭРИ
В Отрадное в конце праздничных дней приехала подру га Ники – Мэри, недавно на гражданской войне потерявшая мужа. И загостилась у них. Гощенье вышло странное – она мечтала больше не выйти из гостеприимных дверей Отрадного, верней, из его сада: чтобы её похоронили тут.
...Любовь загорелась сразу, да и как могло быть иначе, она же была подруга Ники! – с первого взгляда на Андрея, но он любит другую, и Мэри больше не хочет жить! Муж убит, Андрей любит другую… Единственное, что она могла ещё делать, это писать стихи и читать их людям, но так как не все знали французский язык (Мэри была француженка, но по семейным причинам училась в Англии – откуда и Маги), она читала стихи Нике, себе, в воздух – Андрей был неотлучно со своей новой подругой, и при той не хотелось читать – Андрею – стихи. Красотой Мэри не обладала, но была своеобразна, неотразима: маленькая, худая, похожая на мальчика, узколицая, со взглядом умным и острым и внезапными приступами смеха, которым она, может быть, лечила свою лирику, несущую ей одно горе. Мэри влюблялась с самого отрочества, может быть, даже с детства, но галльский её темперамент всегда уверял её, что это – в первый раз, и разубедить её было нельзя.
Когда она приехала, Ника была так ею счастлива, что стала в тупик: она ещё может быть – отчего‑то счастливой? Мэри несла ей воздух их юности и искусства (его, в отрыве от Андрея, так не хватало сейчас), – отдых с Мэри будет всего драгоценней! Дни с нею будут набиты стихами – лекарством. Вместо этого Мэри сделала единственное, что никому в этом доме – ни ей самой – не было нужно: при виде Андрея потеряла голову, забыла все прошлое, настоящее, будущее, и, сразу поняв, что происходит в доме, и свою ненужную роль, пришла, минуя сложность Никиных мук, – к главному выяснению, уедет ли он с ней от всех или нет, все‑таки с нею, Мэри, которая ведь не может уже теперь быть без него, а если не уедет – чтобы тут умереть от его руки – это будет лучше всего!
Так, вместо отдыха с Мэри, на Нику пала новая забота. Мэри могла утешаться только Никой, только о её плечо головой, и, неотрывно говоря об Андрее Павловиче, кончала просьбой:
– Ника, он вам поверит! – говорила она, и французское "р" её дрожало жалобно. – Если он не может любить меня, пусть он хоть это для меня сделает! Я хочу умереть именно от его руки… Ника, не смейтесь, а постарайтесь понять ! Я же понимаю, что это звучит смешно, но я же говорю совсем серьезно, я же все равно умру, Ника, вы увидите, но зачем мне самой умирать так глупо и так бесславно, как какая‑то отброшенная собачонка, когда я могу получить от него смерть! Ника, это будет так правильно, так сладко (это слово выговаривалось "суадко", и в неправильности произношения этих двух букв утверждала себя как‑то по–детски вспыхнувшая и заявившая о себе любовь). И пропадала глупость слова "сладко" (должно быть, крывшаяся в обыденной букве "л"…).
– Ведь если он этого не сделает, я все равно сама это сделаю, я выкраду у него его браунинг, и я уже все знаю… Ника, объясните ему, что Анна – она, может быть, очень хорошая, я же понимаю, умная и, наверное, благородная (и это, конечно, вздор, что говорят, что она именье хочет себе, это глупость. Что такое именье, по сравнению с Андреем Павловичем? У мужа тоже было именье, и было очень приятно, что мы богаты, но я все равно один раз чуть не повесилась, когда он меня ударил… Это – удобно, богатство, но это же не имеет никакого значения! Было имение, потом его отняли – это же ничего не меняет внутри! А эти женщины, которые тут все её ненавидят и так про нее говорят, – это значит, что они сами так думают, что это очень важно – хутор этот, но это же чепуха!). Анна Васильевна, наверное, лучше их всех, раз он её любит, но вы ему объясните – она же все равно его бросит, потому что у нее есть муж, который её не бросит… И потом, Ника, я так ужасно боюсь, что он их обоих застрелит… (её "р" пророкотало, как крошечный выстрел), – и Мэри разразилась слезами.
Ника, удивленная сходством и несходством с собой (сходством в чувствах и несходством в желаниях), тронутая, матерински озабоченная, изучающая то же горе, свое, на другом человеческом материале, – она неотступно была с Мэри, боясь с её стороны какого‑нибудь безумства, которое ей подскажет галльский её темперамент.
Из всех тех дней не видно было будущего всех там спаявшихся. Последнее было – этот день, синий и жаркий, свистели птицы, Сережа бежал с хлыстиком и смеялся, Андрей уехал по делу в Ортай верхом на своем коне, купленном по выбору Анны, Нике он показался – чужой…
Мэри вышла за ворота проводить в степь Андрея, Ника была одна. Она вышла в сад. Ей навстречу шла Анна, нежно взявшая её под руку, шли вместе. Старшая гладила голову младшей и была в касании её рук, длинных и легких, нечеловеческая прохлада – ею она, Фредегонда, в той сказке когда‑то губила людей… В тот же вечер Ника устроила Мэри тайное свидание с Андреем (она так просила хоть раз побыть с ним наедине, стерегла окно Анниной комнаты, ходила её "заговаривать" смеясь – термин Мэри).
– Ну, заговорите её, Ника, вы же для меня! – можете… Ну, расскажите ей – что‑нибудь… Я только спрошу его: если он сможет меня полюбить когда‑нибудь (ведь это всегда знаешь, сможешь или нет). И я буду ждать… Ведь она его непременно бросит…
В этих двух настойчивых "р" был легкий радостный ключ заточенья Мэри, которое откроется же когда‑нибудь. ("А я?" – хотелось спросить Нике.)
После свиданья с Андреем Павловичем Мэри решила уехать назад в Коктебель – к своей матери и маленькому красавцу–сыну (сын был – в погибшего отца).
– Я обещала ему ничего не сделать с собой… это было так трудно! Но он был так ласков, он все так понимает, Ника… Он сказал, что мы не знаем будущего и что там, может быть, и будет все хорошо. Он на меня так смотрел! Разве я могу не верить ему? Я – верю…
Перед отъездом Мэри весь вечер читала всем свои французские стихи – романтические, причудливые, – она ими немного гордилась, их хвалил писатель Франсуа Коппэ, их хотят в Париже издать. Надменность женщины–поэта, знающей себе цену, неожиданно чередовалась с полудетской интимностью. Этот фейерверк восхитил слушающих. И все это в хрупком теле, в узком личике из‑под тяжелых, над плечами обрезанных, спутанных по–мальчишески волос, в девическом голосе, с этим рокочущим "р", в этой своевольной повадке читать человеку при всех о своей любви к нему – и все‑таки читать ему о том, что вся её жизнь – это странствие стихами по людям, как по небесным светилам, она, с детства, шагала по небесным орбитам от одной путеводной звезды к другой. Где кончится небесное странствие – не знает…
Андрей смотрит на нее из восхищённого и нежного далека – она была будто сестра Ники – и от этой родной ему грации его сейчас отрывала жизнь!
– Скажи Максу, что я непременно приеду, – сказала Ника ей на прощанье, – только его дом и Коктебельская волшебная бухта могут мне немножко помочь…
Мэри не слышала. Она смотрела на Андрея Павловича. Он стоял на фоне окна в профиль. Её взгляд был потерян в этом окне, как теряется слух – в музыке. Но когда он подошел к ней проститься – в её глазах, умных и пристальных, слились эти её – и стихотворные и в жизни – tendresse et dedain.
Проводили Мэри. Был лунный вечер, долгий, потом сделалась лунная ночь. Ника ластилась допоздна об укладывании сына, но он давно уж привык засыпать сам, и уснул, наговорив ей полукошачьих вундеркиндовых нежностей. Дом был пуст. Все куда‑то ушли.
После Мэри она долго просидела за дневником, возобновлённым с начала её одиноких дней.
Но попалась страница дней после смерти Глеба, когда Андрей боролся с её горем, клялся её никогда не оставить, перебарывал в ней её неудавшийся поединок с судьбой за жизнь Глеба. Она прочла слова Андрея, услыхала его интонации. Она просто забыла Андрея того, настоящего, своего. Позабыла, какой он и как все это сталось, что она жила все это время в анестезии – и вот вдруг все, все вспомнила, все осознала!
Она стояла и слушала творившееся в ней сумасшествие, а уж ноги несли её куда‑то вперёд, бежать. Она бежала из двери прямо в розовую аллею, душную от запаха вянущих лепестков – заросли роз, перезрелых. Лунные лучи бушевали в деревьях, прыгали в ветре, теплом, высокие вершины, вся аллея качалась, в этом качании потопив луну. Она бежала через тени стволов, они качались упавшими под ноги деревьями – сейчас сорвешься в глубину! Она прыгала через лунную лестницу, одиночество вокруг нее бушевало каким‑то сирокко, ей мерещилось, что это не Отрадное, а хутор отца Глеба, она сейчас повернет налево к дому – и увидит его сестру Марусю (она не знала, что та умерла, как брат, в эпидемию сыпняка в избе, потому что отец не простил её за связь с семейным соседом и не пустил в родной дом, умерла, поручив трехлетнюю дочку жене своего любовника, – ничего не знала Ника – может быть, узнай она это, она вышла бы из своего горя, чтобы войти в соседнее – и стала бы этим сильна). Но в её одиночестве этой лунной безлюдной ночью ей казалось, что она совсем больше не может жить… И в этом беге ей было бредовое облегчение – она убегала от себя.
Она бежала, пока не оказалась во внезапно открывшемся поле, над ним стояла луна, и в этой метаморфозе тишины после шума деревьев был какой‑то конец всего.
Выбежав на поляну недалеко от могилы Сильвии, она увидела костёр. Возле него на земле полулежал Володя и бросал хворост в огонь. Длинная тень увеличивала его и без того большой рост, делала его очертанье – огромным.
– Ника, вы здесь? – сказал за ней голос Тани. – Где же вы были? Я искала вас… мне так жутко одной, такой шум от деревьев…
Ника обернулась:
– Вы не спите? Что с вами, дружочек? Где вы были? – она провела рукой по её волосам.
– Я… Я – я сейчас сказала Андрею Павловичу, что я его презираю! Что он не смеет! Он не имеет права! Что вы лучше их всех, что он…
Но она уже лежала, как упавшая кукла, закатив глаза.
– Господи! Как мы не поддержали её? Она же очень ушиблась…
Не удавалось прощупать пульс. Володя бегом принес из дому какое‑то лекарство, дала Анна, зубы Тани то стучали, то были сжаты, жидкость еле удалось влить. Они до утра провозились, приводя её в чувство, растирая ступни щетками, кладя мокрое полотенце на грудь. Затем Володя перенес её в дом.
Солнце вставало легким алым шаром, в утреннем холоде защебетали птицы.
– Если бы вы знали, Ника, что я вчера пережила с мужем!
Он хотел убить меня. Что ж, это была бы кара моя… Но я испугалась – за Андрея, Ника, мой муж – это как сын мой! W он был так жалок, и я вспомнила Лялю, умершего ребенка нашего, я не могла его отпустить – так… Я уговорила его, солгала, что у нас нет связи, это было чудо, он поверил невероятному. Я и презирала себя, и уважала. Я должна была обоих – спасти! Но я без сил сегодня, мне кажется – мне сто лет… И как мы будем жить все – непонятно!
Они вышли из дому, чтобы быть вдвоём. А начиналась гроза, тучи низко неслись над деревьями, грохотал гром, ветер мешал идти. Чтобы дышать, они шли, пятясь.
– Ника, – сказала Анна, беря руками её голову и глядя ей в лицо темно–лучащимися от горя и любованья глазами, как там, на арбе. – Не надо больше ничего, я уже все решила, я вам его отдам! Отдаю! – сказала она гипнотически. – Он уже не мой, ваш! Вы поняли? Я уеду!
Она медленно, как бы кланяясь, поцеловала Никины глаза. Ветер свил их два платья – в одно и, закружив ими их ноги, не давал идти.
Ника дала поцеловать Анне глаза, а уж слезы, покорные закону грозы, падали и из глаз, и из туч.
– Друг мой! – говорила Ника, вытирая мокрое лицо о плечо Анны. – Разве я могу принять эту жертву? Разве я хочу её? Разве я могу сейчас быть счастлива с ним! И разве мы оба не кинулись за вашей коляской, и вы бы остались… Мы же оба любим вас! С первого дня, когда вас увидали. Я же вас полюбила ещё раньше, чем он! Разве вы это забыли?..
Прижавшись к ней, как дитя, так и пошла младшая, уводимая старшей от хлынувшего дождя.
Молнии освещали все – не как днём, а как будет, может быть, в каком‑то огромном космосе, когда от подведенных итогов все цвета перейдут – в свет.
Ника окончила писать "Смуту" и сидела, головой о руки, брошенные на стол.
Затем она передала всю тетрадь – Морицу.
Передавая, думала вслед: "Не поймет! О её увлечении Анной скажет: "Ненормальность". И – все!"
Мориц читал почти всю ночь. После рабочих часов. Кончил читать в перерыве… Ника следила за ним. Перерыв кончался. Ника была в волнении: Мориц не может же понять – такое! Она не знала, что он читал почти до утра, дал себе лишь краткий сон. И теперь не мог оторваться.
Победа над его божком – работой – было то, что он, читая про Анну, о том дне с земляникой – опаздывал на работу! (Взглянул на часы – опаздывает? Она следила за ним уголком глаза, торжествуя и радуясь…) Нахмурился, листки в руке дрогнули, но он дочитал. Крупным шагом перешел в комнату и, кладя их на её стол, бросил вслед только одно взволнованное слово:
– Шедевр!
И пошел, круто шагая, в дверь, по мосткам, в Управление.
Часть V
СНОВА У МОРИЦА
ГЛАВА 1
ЖИЗНЬ