AMOR - Анастасия Цветаева 30 стр.


После отъезда Евгения Евгеньевича в проектном бюро поселился совсем другой дух: им веет от новых двух сотрудников, толстого техника, и его товарища, но старшего по работе, худого сметчика–инженера. Они прибыли с другим этапом, знали друг друга по воле. Худой кичится своим политехническим образованием, бледен, жёлчен и зол. В глазах Ники у него противоестественная способность составлять калькуляции – со страстью: в свои двадцать пять лет он – типичный сорокапятилетний клерк (Морицу – неоценимая помощь). Он повелевает толстяком, в работе – бездарным. Они вместе со школьной скамьи. Разговор – о костюмах, о "пупочках" (оба они неженаты). К Нике отношение – свысока, это – не женщина! Ника, тихонько вздыхая, теперь с ними – весь день. Виктор держится от новичков в стороне, беседы их ему не по нутру, но Виктора Мориц часто забирает с собою в Управление, жаль – с ним было бы лучше… Она старается сохранить равновесие, иначе начнется ад. Ей удается им намекнуть, что их и всего бюро благополучие зависит от Морица, но что он человек больной, с ним не надо за обедом говорить о работе – ни в перерыв, ни после работы – иначе он сляжет. Подкупленные тем, что Ника погладила им привезенное помятым "бельишко", они слушают мирно. Но в тот же день за обедом Худой начинает говорить о водохранилище. Мориц оживляется, его тарелка стоит нетронутой, голоса горячеют, его суп остыл.

– Целый день цифры! – раздается громкий голос Ники. – Я, наконец, тоже имею право на отдых за едою, раз мы столуемся вместе! Ведь уговорились…

Миг молчания. Затем, подымая голос, Худой очень просит его оставить в покое. Он ни с кем ни о чем не уговаривался, и не собирается, и просит "никаких замечаний". В голосе – ещё вежливая – угроза "или вы хотите, чтоб я"…

– Я хочу того, с чего начала: по современному выражению "переменим пластинку"! Неужели же мало тем? Сейчас – час отдыха!

Мориц молча стоит в дверях. На губах у Ники странный привкус – соль? мята? Ника напряженно–спокойна: при властном, императивном Морице не будет императивен никто.

– Вы говорите вздор! (Худой повышает голос.) И я требую, чтобы вы никогда не делали мне никаких замечаний! Иначе я наговорю вам таких грубостей – предупреждаю!..

(Ох, зачем она начала все это, только лишнее волнение Морицу – ведь он сейчас вступится, у нее сердце колотится так, что трудно дышать.) Она инстинктивно поворачивается к Морицу, не зная, прося ли прощения за все это или – прося помощи, когда раздается ледяной его голос:

– Не пора ли это прекратить ? Вы в корне не правы, Ника. Какое вы имеете право диктовать нам темы бесед? Наш товарищ по работе, наш новый сотрудник – совершеннолетний, и может говорить – о чем хочет. С кем хочет, когда хочет. Я стою за полную свободу! Что это такое?

Ника старалась потом вспомнить, что она чувствовала, встав посреди комнаты: слышала ли она все слова, или она только старалась справится с выражением своего лица. Что‑то закричал Толстый г– она не слыхала слов.

Кто‑то что‑то сказал о чужом монастыре со своим уставом; что в столовой "поела – и" – Худой сделал легонький жест, показывая на дверь. На что последовал вялый ответ Морица, что – столовая, положим, общая, но что…

Она деланно–лениво допивала чай (а жидкость в горло шла как‑то совсем странно) и, сказав о том, что, конечно, пусть делают кто что хочет, она медленно – показать, что ничего не случилось особенного, направилась в бюро. Там она нарочито долго покопалась в своем столе, переставила пузырьки с цветной тушью (как, кстати, давно она не чертила! При Евгении Евгеньевиче она отдыхала от цифр за любимой чертежной работой!) и отдыхающим, в совершенстве сыгранном спокойствие, шагом вышла в тамбур – и по мосткам, к себе.

Во дворе был ветер. Вкус мяты все ещё стоял на губах. Отчего? Она никогда не пила мятных капель. Нет, это не мята, это… Идя, она закрыла глаза, кусочек прошла – как слепая. Она улыбалась. Она думала о Евгении Евгеньевиче. При нем бы… жаль, Виктора нет. Может быть, он… Даже при Жорже этого бы не случилось! Воспитанный…

Что, собственно, случилось? Попробовала она сказать себе, но уж это не вышло: бравировать наедине с собой – не получалось. Случилось – непоправимое: при Морице с ней произошел позор – и он этот позор санкционировал. С какой охотой она теперь – в облегченье себе! глотнула бы его ещё раз – только чтобы его, как Евгения Евгеньевича, как Виктора, его бы не оказалось в столовой! Быть побитой чужими людьми на улице – несчастье. Но если при муже, женихе, брате – как после этого жить? Ведь позор перешел на него!.. Только об этом теперь будет думаться и ночью, и завтра, и за работой. И все послезавтра потом… Будь свобода – она бы ушла далеко, легла бы на землю, лежала бы. Были сумерки, холодно. Она вошла в женскую комнату и легла на кровать. Нет, так нельзя будет жить! Надо как‑то помочь положению… Может быть, он не понял, что с нею? Так дал уйти! А может быть, так было всего разумнее? Из‑за дипломатии дня! Он так органически не выносит скандалов! Так любит броню! Так вот в этом бы и заключалась героика – пойти ва–банк в разнузданье чужих страстей – если друг в беде. Друг? Тут был предел понимания. И вдруг – радость, свобода: никаких уже нет – поэм…

Её мучила его униженность перед вечным обликом достоинства: человеку вспыхнуть, когда вспыхивается, реагировать раньше, чем себя спросил, надо ли.

Господи! Неужели нельзя заснуть и заспать этот день?! Чтобы смолк этот метроном справа–налево, от Добра – к Злу? С ума сойти можно – от четкости 2X2! Простить? Хорошо, прощаю! Но ведь в глаза‑то глядеть невозможно! Метроном не даёт глядеть! Метроном – родной, правильный, он – везде – в музыке, в ритме стиха, в вопросе – в ответе (в вопросе – в молчаньи, и так.) Не прейдеши! Так что ж, притворяться, чтоб – легче? Так же правильно притвориться, раз–два! Притвориться? Можно! Для них! Это – можно… Даже совсем их с пути сбить можно – чтобы не поняли, завести в лабиринт. И его? Тут была точка. Неподвижность. Его запутать? Который и так запутался? Его топить вместо того, чтобы звать его за собой по волнам, как делала Фрези Грант в "Бегущей…"? Фрези – спасала! И ты, до сих пор…

Нет, его – не трогай сейчас. Не являйся ему. (Шлюпки – есть, не потонет.) Дам ему пожить – без себя.

Вопрос о другом: как жить тебе. Праздник о человеке кончен! Не поможет ни щедрость, ни грация. Но ведь он несогласен с тобой! Может быть, тут надежда? Что он сможет переубедить? Как?!

В лампочке дрожат зигзаги раскаленного света. Где‑то поют, будто бы по–татарски, – монотонно… Так в Коктебеле напевал татарин, и шел, продавал чадры… Волны у Карадага, и ветер, и юность. Она не знала, что будет сегодняшний день! Но по сердцу блаженно веет бешеный голос Морица, которым он "ставил на место" Матвея, когда тот был груб с нею, А сегодня ей при Морице – просто указали на дверь. Не фигурально! Нет!!! (Она вскакивает.) – Этого не было! Это был не Мориц\ Морица не было! Мориц, с его пресловутой грубостью, с его нравом. "Что, у тебя жар, что ли?" – холодно говорит она. Крепко держит ладонями лоб. Мысль – струится:

– Евгений Евгеньевич защитил бы тебя тоже – от разума! Как Мориц от разума – не защитил. Хорошо! Но есть где‑то, что‑то, что не разумно, чем можно дышать полной грудью? Или его – нет?!..

Была ли это слабость? Она не пошла после обеденного перерыва в бюро. В первый раз! Через полчаса пришел Матвей.

– Скажи Морицу, что у меня болит голова. Срочной работы нет? Я простудилась немного. Приму лекарство, к утру пройдет. Ужинать? Нет, не буду. Я, наверное, сейчас лягу спать.

Ника садится на кровать. Как устала! Как хорошо, что никого нет! Текут слезы – только бы не допустить рыданий – через стену услышат. А легче бы стало.

– В общем, ад, – говорит в ней тихий правдивый голос. Нет, не ложиться – разнежишься. Слезы надо душить. Только не зарыдать, чтобы женщины не услыхали. Луна легкая, светлая, вплывает в верхний угол окна. Синее поднялось и стало почти голубое. Неужели – рассвет? Опершись о косяки окна, широко руками:

Ива по небу распластала

Веер сквозной…

Может быть, лучше, что я не стала

Вашей женой, –

это когда‑то сказала Ахматова. Много стихов есть и песен. Кристаллизация чьей‑то, некогда, боли. Может быть, краски Гогена так хороши, потому что он был болен проказой? Есть легенда, что "Полонез" Огинского – название "Прощай, отечество", – дирижирован им впервые на свадебном балу любимой им панны, – и с последним звуком – в себя выстрел. Легенда? Тогда кто‑то же её "выдумал"! Стала – нотами, кровь слилась с типографской краской.

Боже мой!

Mon Dieu, mon Dieu, la vie est la

Simple et tranquille,

Cette paisible rumeur, la

Vient de la ville…

До самого сердца, сердца…

– Мориц! – говорит она, глядя на ветку, качающуюся вокруг луны.

В комнате уж почти светло, синий сумрак.

Когда Ника после обеда вышла из барака, в комнате наступило молчание. Затем Мориц медленно проговорил:

– Конечно, Ника была неправа в своем требовании, но надо, имея дело с людьми, смотреть не как бы отдельные их проявления, а на мотивы их поступков. Ника – человек исключительно благожелательный к окружающему. Ко всякому окружающему! Это просто её природа. Она всегда должна заботиться о ком‑нибудь. Я кое‑что слыхал о её жизни. Это человек, отдавший – последнее. Мне кажется, никто, из здесь её знавших, и, более, знавших её вообще, не сможет указать хоть на один её поступок, имевший целью повредить кому‑нибудь. Я имею о ней сведения, что даже людям, причинившим вред ей, она всегда платила добром. Это несовременно, и я даже не придерживаюсь такой малокровной морали, я даже враг такой морали, но нельзя же не отдать справедливости человеку…

Он замолчал и затянулся папиросой. Толстяк круглым хитрым птичьим глазом наблюдал за поведением Худого. Тот хотел что‑то сказать, но только глотнул, моргнул, ехидно повел в сторону начальника глазком – и воздержался.

Мориц устало пошел лечь. И вдруг раздался никем не ожиданный голос не примеченного в комнате Матвея:

– Это вы правильно про её сказали. Сколько, бывало, поспоришь с ей, и все было, греха таить неча, инный раз бабе и назло что сделаешь. Другая бы тебя – у! Со свету бы сжила. А эта, – Матвей развел в стороны руки, – правильно, добром за зло платит… Я таких даже, можно сказать, не видывал. Сектанты у нас были – ну те – у их, значит, мода такая. Неплохая женщина! – Он вышел, зацепив кочергу, споткнулся через нее, выругался, и его шаг стих в тамбуре.

Слыхал ли его слова Мориц, слушал ли: он лежал на кушетке, закинув руки за голову, и глядел в потолок. Стук кочерги вывел его из задумчивости. Он легко, упруго вскочил, преодолев инерцию тела, которое уже погружалось в покой.

– Ну–с, пора идти в Управление, – сказал он, хлопнув себя по карману (папиросы, спички, все в порядке).

– Думаете закончить к ночи раздел по пакгаузу, – обратился он к Худому, – отлично! Матвей, сукин ребенок, опять пропал! Шлите мне его, как придет, я с ним передам все материалы. – Он вышел и кинул за собой дверь.

– Опять "срочная"! Как это так? – спросил Толстяк.

– Каждый по–своему с ума сходит, – ответил Худой.

"Мориц, может быть, не понял, что произошло, – допрашивала себя Ника, – но ведь это то же, что Наполеону пропустить час боя! Нет, он просто думает так: "Проза прозой, а поэзия – поэзией. В будни надо быть зубастым, а поэзия – для выходных дней!" Нет, это тоже не то, потому что он сам один раз оборвал меня, когда я работала в перерыв и спросила его что‑то, а он читал книгу. Он оторвался и угрюмо сказал: "Да бросьте вы, работать в часы отдыха! Это совсем не нужно, это – неуменье работать! Тут читаешь такое прекрасное описание, а вам понадобились водопроводные трубы! Будет для них время! Идите гулять – или спать!" Почему же я не могла сказать то же самое? Он не прав, как ни кинь… Не бойся он потерять Худого, – стань он на мою сторону все‑таки… ах, теперь уж все равно! Грубость можно простить, тут дело как раз в обратном: что он мягкостью отдал себя на позор!.. Скудная душа, поступившая "по Евтушевскому", когда одно его слово могло насадить рай… Я ходила по облакам, идиотски, а жизнь шла в трех измерениях, и мой романтизм никому не был нужен! Я ему нужна меньше, чем Худой, чем Толстяк. Вся суета этой моей любви – и Поэзия, и Проза – ему просто совсем не нужна!"

На другой день она вышла на работу. Но и этот день, очень долгий, прошел. Она стояла в дверях, уходя движением хотящего в стену войти: не будь двери, она бы, кажется, вышла бы из комнаты – так\ движеньем отступанья, уклонения – начисто от разговора! Только что бросив ему краткий упрек, уничтожающим тоном (дрогнула бровь, юмор, сторожил – близко!).

– Мастер ли вы – я не знаю, возможно. Но что вы не knight, это я знаю!

Тотчас поняв, о чем она, и вспомнив это слово в её стихах ему, он пошел в наступленье, не лукавя ни капли: уничтожающе встал на самозащиту.

– Вы не правы, – сказал он, – не правы сейчас. И неправы были.

– Я не хочу этого слушать! – сказала она очень твердо. – Никто не переубедит меня, при всей моей пресловутой "кротости", я только так могу отнестись к факту, что у вас в доме – потому что этот барак тут, в лагере, – это ваш дом! – у вас в доме меня оскорбили, мне указали на дверъ\ Вы, бывший при этом, – смолчали! Я этого никогда не забуду. И вам – никогда не прощу.

– Но вы же не знаете, что после вас…

Я не хочу слушать.

– Хорошо! – Он пожал плечами. – Дело ваше!

И так как он замолчал, она повернула ручку двери и вышла.

Мориц прошел к столу и сел за единичные расценки.

…Сколько? Двадцать пять тысяч… триста девяносто один вместе с 1–м разделом – тридцать шесть тысяч пятьсот девяносто девять. Ведомость была кончена. "Недотыкомки" её усталости чехардились друг через друга. "Не 36 тысяч было, по–настоящему, а 360 тысяч, и не 509, – почему она пишет 509, когда на каретке и до сих пор не сброшено – 599!" (Шушукались в мозгу "недотыкомки" её усталости – вот потеха – слепая? Она – слепая? Или она – дурочка? Все это – в подсознаньи, в некоторой тревоге.) Она отложила ведомость и взяла другую. Хоть одна – в порядке.

– Трешку? Тебе – трешку? – говорил чей‑то голос в соседней комнате бюро, балагуря. – Все деньги тебе, да деньги, – зачем тебе деньги, когда мы с тобой – сами золото?!

– Вообще люди были раньше не такие, как теперь, – говорит Толстяк Худому, – теперь маленький пацан, два года – ну, три каких‑нибудь – а он уже соображает! А раньше люди – просто так были!..

– Каких‑нибудь, да? – отвечает себе, мыча, Ника, мгновенно оживая в знакомое вдохновение юмора.

Толстяк кидал костяшки счетов и пел:

– "Целовались – обнимались и смеялись – обнимались…" 3037… 2723… 427 (он играл на счетах, как на рояле; пальцы порхали, как жирные мотыльки), – ну, и начал я ему тут кота гонять, – продолжал он, – гонял, гонял, гонял–гонял, ну, вижу я, парнишка мой совсем скис, ты что же, – говорю, – сукин сын, сам‑то билет достал, а меня… Так и не попал… А потом – сам знаешь, так: то одно, то другое… Звала меня туда раз одна пупочка, да я занят был! Ну её, – вместе с этим её планетарием…

– А один – не мог! – хохотал приятель.

– Чего это я буду один по планетариям мотаться… Кабы я астроном был!

Ника садилась за свой стол.

Она повернула ручку арифмометра. Она только что дописала в уме утром начатую строфу:

Баланс сведен, предъявлен счет.

Безжалостен анализ.

Дальше застопорилось…

– Что это такое – "лежни"? – спросила она, наклонясь над калькуляцией, которую надо было пересчитать. – И как их брать: тут так – подкосами" или…

– Я не знаю, как вам Мориц сказал, – отвечал Худой, сразу уходя в скорлупу, как только дело касалось разъяснения Нике работы ("Мне за это денег не платят", – учил он жить Толстяка).

– А мне ничего не сказал, это – в таблице…

– Ну, берите тогда – без подкосов, – из ещё вежливой, но жестокой дали сказал голос Худого.

– Лежни без подкосов, – повторила Ника – рассеянно, потому что кто‑то подал в мозг слово "банкрот". "Что это? – успела она подумать, и тотчас же забывая обо всем на свете, – кандидат (формально – не первосортный) – в рифмы к первой строке, но явно сюда сужденное слово, точно бы "баланс" сам выдвинул себя в кандидаты своего собрата "банкрот". Оставалась пустота между последним словом второй строки "анализ" и последним словом третьей строки – дописать третью строку и родить четвертую!

Едва она успела осознать эту дистанцию и примерить смысл, могший бы улечься в нее – казалось, просто, – рот расцвел словами: "Мой друг! Вы предо мной – банкрот!" Они легли в немую ритмическую дистанцию, слоги успокаивались, отстаивались.

Но палец все водил по таблице, зовя волю понять, что означает графа "без подкосов". Быть может, будь эти два слова напечатаны в таблице, Ника бы доделала параграф верно – списав норму и её, по Евтушевскому, помножив. Но пальцы на миг отвлеклись вместе с мозгом и шепотом – в родившуюся строку, отпустили на именно этот миг было прижатую страницу, не ощутив, когда её вновь прижали, – что это была, иллюстрируя учение Гераклита, уже не та струя (страница) – другая!

"Лежни без подкосов", – сказала она ещё раз, пытаясь понять смысл слов, боря всею волею – борющуюся за право родиться, смутную ещё четвертую строчку, но мозг вдруг – отступил в тень: "Я же не знаю, что такое подкосы, потому и не знаю, что значит "без подкосов", – говорил он, – и потом – я ведь тоже не получил ответа на вопрос, что такое "лежни"…" Она ощущала, что сидит в тине (как существа в патоке из "Алисы в стране чудес" Льюиса Кэррола).

– Это как "без подкосов", – спросила она громко, – и, смело – это вроде "а вы без какого сиропа сельтерскую хотите – без малинового или без вишнёвого?" Это профессор Каблуков спросил в буфете фойе смутившуюся студентку. ("Я не знаю, что такое "подкос" и что это "лежни". Должно быть, складность первого четверостишия продиктовала – бесстрашие.)

Её голос был совершенно трезв (именно в эту минуту в ней прорезывалась, как зуб в десне, как луч сквозь тучи, четвертая готовая строка – её уже написал в ней кто‑то, она теперь вспоминалась: "А Крезом мне казались…" (стихнув, пробилась‑таки!).

Назад Дальше