– Мужика любить? А за что? За то, что гулять пустился? Бабу его я видела – ничего себе, из себя подходящая. Он и вещи забрал, к ней перебрался. И квартиру, говорит, с тобой разменяем, двухкомнатная у нас с ним была. Во мне все кипит, ну, ничего, сдержала себя. Говорю: "Перебирайся к ней! Мне твоего ничего не надо. Забирай все! Только вечером зайди ко мне, попрощаться. Раз уж так нам с тобой не ложилось – хоть по–человечески попрощаться! Ужин сготовлю – в последний раз…" Подивился он, обрадовался: "Добрая ты, я всегда знал!" Приходит. У меня стол накрыт, вино, угощение, чин чином. "Ну, говорю, коль не судьба нам с тобою, – выпьем за нашу любовь!.. И стакан поднимаю. И он – свой. "Чокаемся?" – это я ему. В левой руке – стакан. Он как взглянул на меня – яиз правой – заготовила – полную горсть стекла набитого – раз ему в его бесстыжие… Как закричал, стакан уронил, обоими кулаками глаза зачесал – ну и втёр… "Вот, – говорю, – тебе на прощанье…" И ослеп. Ну, а баба его – донесла на меня. Срок дали, три года. Как освободилась – поехала я в город ихний. Хожу мимо дома их взад и вперёд. Вижу – идёт; девочка махонькая водит его гулять за руку. Так во мне все забилось – вспомнила, как он меня от мужа увел! Иду мимо него, и что‑то сказала. Голос узнал! Аж задрожал – а мне только и надо было, увидеть! И как она, сука, узнала, где я у людей ночевала? Арестовали меня, как без прописки, и судили, пять лет. Вот я у вас оказалась. Ничего, срок закончу, съезжу к ним, попляшу на её могиле – и назад, с большим сроком, в лагерь, в родной дом…
Ника слушает во весь слух, силясь понять. В другие дни такая красивая, милая в обхождении, обаятельная… Дивится Ника силе характера, злобе, смотрит во все глаза…
Как найти слова, чтобы её поколебать в этом решении? Пусть бы свою жизнь пожалела… Но Ника не первый год в лагере, и от мужиков такие слова слыхала… Не примет обратных слов! Простилась с красавицей, не сумела помочь. Другой мир!..
А через несколько дней переброска?.. В пересыльной тюрьме – все с большими сроками…
Женщина, очень старая, с благообразным лицом, жесты – прямо в Малом театре, классика! Ника села рядом на нары, слушает.
– Как забрали меня, за неделю – сто лет стукнуло, на суду не была. Монастырь‑то наш разогнали. Тройка судила. Десять лет дали, как всем! Я уж на тот свет собиралась… – (руки вверх подняла монахиня) – но уж коли правительство! – (руки в стороны) – приказало! – придется жить! – (руки развела, уронила их).
"Нет, пожалуй, и МХАТ бы такую – не сыграл! – В восхищении думает Ника, не отрывая глаз от лица столетней. – Какая ирония! Живут же на свете – такие…"
– Маруся, – спросила Ника красивую молодую женщину, из урок – просто грезовская головка! – ты твою 36–ю получила зря, тоже, как мы, – 58–ю.
– Чего – зря! – отвечает Маруся. – Как схватила топор, как дала ему по башке – так и запрыгала голова по ступенькам… – Маруся знает, что лжет, Ника понимает, что не так легко снести с плеч голову, но ей жалко Марусю и за ложь, и за убийство… Вздох: – Да, должно быть – не зря…
Часть VI
ПОВЕСТИ ИЗ ЖИЗНИ НИКИ.
СВОБОДА
Свобода, свобода,
Эх, эх, без креста…
А. Блок
ГЛАВА 1 ЯГЬЯ ЭФЕНДИ
(Начало сказки о нем)
Снова Отрадное… Из низкой двери маленькой теплицы, выбрав дыню, с ней под мышкой, со скрипкой и смычком в руках, высокий и как‑то не по–мужски, а по–детски сложенный, жёлто–смуглый и черный, в низкой барашковой шапочке, сияя навстречу смеющимися черными глазками, выходит человек. Он – смотрит – молчит – улыбается.
В эту минуту, как нагретая стеклянная трубка, перегибается под углом её жизнь.
Оно вошло не страстью, конечно, и не любовью, ясно – чем‑то гораздо более весёлым и детским, без имени. Скрипач был совсем как дитя. Он любил больше всего свою скрипку и бился над вопросом старой и новой музыки. Его душа была неуловима, потому что заключена в его скрипке. Она пела из скрипки, и пела такое свое, простое и ни на кого не похожее, в ней отдыхалось от всех других душ, сложных, перепутанных, трудных, – и эта душа пела о детстве маленького татарского Паганини, у кого, обратно жизни того, слепцы–родные отнимали скрипку, чтобы он был обычным татарином–хуторянином, женился бы на татарочке и имел бы много маленьких татарчат. Ягья не хотел татарчат! Он не хотел – совсем не хотел жениться, он сам ещё был так недавно! мальчиком–татарчонком, с шести лет начавшим играть. Но этого не хотели родные. Ни мать, ни отец, ни братья, ни сестры, ни дед, ни даже бабушка, добрая бабушка… Но один дядя, хитрый и толстый Курты, прищурив глаз, стал слушать игру мальчика – и вдруг стал ему другом и купил ему хорошую скрипку, и стал увозить к себе – и у Ягьи стала новая жизнь… С победами, с радостями, с гармонией и мелодией, с контрапунктом, с прошлым татарской музыки, с будущим Ягьи. Но ему нужно опору! Может быть, он найдет где‑то в большом мире – родную крепкую душу. Но он не знает людей, он так мало их видел, у него, кроме дяди Курты, не было друга, он ещё никогда не полюбил даже ни одну девушку, девушки не понимают музыки, они могут только под музыку танцевать, и то не всегда в ритм! Он сделает революцию в музыке! (Как Мориц – на земном шаре… – с улыбкой пишет Ника на углу страницы, её перечтя.)
Ягья опрокидывает старые каноны и создает новые, он победит или умрет, и ему ничего не надо, только "родная душа"!
В этот величавый и жалобный бред, в его – как он играет её! – Хайтарму – Ника вступает твердым и радостным шагом и пылким (оно ещё живо?) сердцем. Они уже неразлучны.
Улыбается матерински Анна. Пристально смотрит Андрей, чуть сузив глаза, потом закидывает знакомым движением голову, схватясь ладонью за лоб, и такое опьянение горечью в его сжатой челюсти, в на миг закрытых глазах…
Но уже Ника в другом кругу, в огромном кругу свободы, куда он ей открыл дверь… Она там нужна\ Нота откликнулась камертону… Выпустили птицу – летит…
Ещё только Ягья увидал, как она хороша, ещё только начали его чаровать. её речи, а уж Ника видит, как в глухой татарской деревне она с ним в сакле, объясняя его сумасшедшим родным, что играть на скрипке – не грех, что грех – не играть на скрипке с таким даром, Аллахом данным, как у Ягьи!
А затем вместе, всем домом, сев на мажаре, провалившись в свежее сено, едут они по всем хуторам окрестности (это уже не во сне – наяву… И скрипка и смычок – с ними!). Анне захотелось узнать окрестных людей. Андрей, Анна, муж её, Людвиг, Ягья, Сусанна и Ника ночуют в большом чужом доме: Анна с Андреем в одной комнате, а рядом – Ягья эфенди, а дальше – Сусанна и Таня, а Ника – да она не ночует вовсе, она уже трое суток не спит! Она пишет о Ягье и читает ему, он дивится, радуется – не она попала в татарскую сказку, это он попал во что‑то огромное, без названья, об этом можно только сыграть, он сыграет, о, он сыграет! И все услышат про Нику – и русские, и татары, это будет революция в музыке!.. И он играет везде, куда они приезжают, и татары слушают, качая головами в барашковых шапках, а русские говорят непонятные слова о нем и его скрипке, но они тоже радуются!..
Они едут дальше (как ездили в "Мертвых душах"), Людвиг неверно указал дорогу – и все (ночью) летят с мажары, которая наклонилась, как корзинка, и все – кто под мостик в маленькую речку, кто на землн? – смех, крики, черная сажа вокруг (это по–английски так зовётся черная ночь без луны)!
Ника, уцепясь, усидела, схватила вожжи и, подражая Андрею, натягивает их изо всех сил, но лошади испугались, она несется с ними во тьму – и кричит… Но уж Андрей вскочил на мажару, выхватил вожжи и, рывком прислонив к себе Нику, – мастерским движением останавливает коней, а сзади бегут, кричат, веселятся…
– Никогда не забуду, как раз в Старом Крыму, – кричит Андрей, – нас в тумане понес с Никой Коль! Я смирял его, а он все несся, а впереди был столб! Мы неслись на него. Ника (я её схватил за руку) мне сказала очень обыкновенным голосом: "Ничего, он же остановится, он же у с т а н е т…" Ох, Ника!..
Ягья слушал с ребяческим восхищением (но чье восхищенье звучало Нике – пусть скажет сама…).
…Жара, миражи, татарский праздник, кайрам–байрам, дом Курты.
Матрацы, покрытые коврами, стены в цветных тканях, гости возлежат, как в "Шехерезаде", блюда с виноградом, кувшины с напитками – кто не хочет вина.
Пляска с ножом, пляска с бубном, девушки с девушками, и все как‑то в профиль, движенья тихие, как оживший барельеф (думает Ника). Словив её мысль, Анна:
– Как на египетских барельефах, правда?
– Я непременно это напишу! – восклицает Андрей, не отрывая глаз от танцующей татарской девчонки, он знает её: сестричка Ягьи, Зарэ. Она для него танцует! В этом танце это очень трудно, но она ухитряется не сводить с него глаз!
Маленькая, в косичках, в монистах, крашеные ноготки, рыжие, сверкают, как коготки птичьи! И вместе с ней – Фатьма, выше, стройней, личико уже, он уже на нее перевел взгляд – тотчас уследив это, Зарэ загорелась, как бабочка в луче солнца, – запорхала, затмевает Фатьму!
А зурна звенит тихим, звенящим гудом, рвет души на части! Вторящий ей давл, инструмент из натянутого пузыря, овечьего, спорит со скрипкой, а скрипка – нет, уж про скрипку не рассказать!
Дядя Курты счастлив. Ковры уставлены блюдами: дыни, брынза, шашлык, чебуреки, барашек… Так гуляют три ДНЯ.
На коврах, меж медных кофейников с длинными ручками, в маленьких чашечках – кофе с гущей.
…Дальше! Степь, жара. Чужой дом, "экономия" чья‑то.
Люди, яства, стихи, Хайтарма, "Татарин плачет на могиле матери" (последнее сочиненье Ягьи). Ника пламенеет к его музыке почти страстью, удержанной и осмеянной ею же, пока Ягья ещё только раскачивается увидать о ней – первый сон…
Коктебель близится. Увидеть Макса – как напиться в жару из источника. Друг ещё девичества её, какой друг! Он держал её головой о свое плечо, когда умирал её маленький сын, он – все знает! Одинокое дерево треплется в ветре на самом краю земли…
И человек играет на скрипке.
На следующую ночь они опять на новом месте. Этот вечер они провели вдвоём – все ушли бродить по огромному саду, а Ягья остался играть.
Он восхищался своей спутницей, как музыкальным произведением, но – как сам он сказал про слушавших его симфонию о татарине на могиле матери, что только очень красивые звуки им кажутся, симфонию – не понимают! (Но сам в Нике не понимал ничего. И это его, по–своему, мучало.)
– Вы так умны,, что ни в одном мужчине я не встречал такого ума. Я только встречал в книгах. Вы все видите, как сквозь человека. Я ничего не говорил про себя, а вы мне всю мою жизнь рассказали… И про музыку все поняли, про струны скрипки, а ведь вы же не учились на скрипке, только на рояле учились…
– Я – колдунья, эфенди, – отвечала Ника, улыбаясь, как ребенку, – я напишу сказку про молодую колдунью Зарэ и про старую – Азиаде, да? И в сказке будут решать, кто сильней из них…
– Молодая! – сказал Ягья, и в весёлой нежности он бросается обнять её, но она отклоняется и, склонив его голову властно, как старшая, и – чтоб губы его не нашли её – целует его в лоб.
– Слышите, как море шумит? Идите спать, эфенди, детям пора спать…
Он играет и слушает, играет и слушает какие‑то новые звуки, а она довыдумывает его подарок – татарскую легенду о богатыре Тангонг–Арслане и о Злодее Тэджале, который явится при конце мира, – "и он будет великий музыкант, Тэджал, но только тогда будет все поздно, и музыка тоже будет стоять перед Аллахом – так говорила моя бабушка, которая не хотела, чтобы я играл…"
И так как вся эта полудетская блажь её – по–своему глубокая и святая – тоже просится в сказку, то Ника приоткрывает ей дверь, и Ягья (уже вррыгнув в нее несколько дней назад) творит в ней все новые чудеса на скрипке, беспечный, смешной, упрямый. Он не умеет говорить – только смычком. Он отрицает все старое… Зарэ, чье имя должны отгадать женихи, сидит в сказке на кровле, и так как Ника (а значит, и Зарэ) тоже новаторы, то татарская сказка пересыпана искрами английского юмора, и о сказке, в ней же, ведут разговор два читателя, а Зарэ смеется над ними, а Тангонг‑Арслан едет высоко в небе, у него черный, сказочный конь, только этому всаднику он покорен… А слоны с дарами, непринятыми, уходят обратно в свои страны, и потухают бархатной пылью – о самый край горизонта…
– По–моему, это очень красиво! – пробегает по струнам смычок. И вместо: "Идите спать, эфенди" – Зарэ говорит другое: "Не уходи, эфенди…" (что значит: "Не уходи, господин…").
"Ночь. Ничего не надо, луна! – говорит автор сказки. – Мне не надо лживых людей! Столько их было, и они все прошли, как сны! Я буду писать сказки о них! В сказке Зарэ любила эфенди, а наяву никто никого не любит, и мы с ним тоже не любим друг друга, мы просто любим любовь".
Ягья сказал:
– Ваши европейские женщины часто берут на два, на три дня в мужья наших проводников–татар! – (он не знал, что это его "горькое", горячее уверенье "давно уж", как сказал Борис Пастернак, "висит на стене в Третьяковской галерее", для Ягьи – в первый раз!)
Она ему про это сказала:
– "Ваши женщины"? Это не мои женщины, эфенди, они – глупые! Разве это человеку надо?
Он понял:
– Нет, не это! Это я знаю! Надо, чтоб в сердце играла музыка!
"Это висит, – думает Ника с улыбкой, – в Третьяковской галерее на соседней стене…"
Ника смеялась, ей казалось, что она отдыхает. Как трогательно он это сказал – и какая простая в его сердце, верно, играет музыка – она бы могла такое сыграть на его скрипичных струнах! А Ягья (тот, в сказке), досказав свои смешные слова о сердце, вдруг стал совершенно серьезен, "его брови нахмурились, глаза из золотых стали – черные, вдруг обозначилась его квадратная азиатская челюсть – и он заиграл Хайтарму…"
Сказка была – кончена?
ГЛАВА 2
КОКТЕБЕЛЬ
Ника закончила, а жизнь сказочная продолжает: башня с полукруглыми окнами на самом берегу моря, плоская азиатская кровля, как та, на которой сидела Зарэ. И Макс, старый волшебник (уж серебро по золотым кудрям Зевсовым), но все так же остер взгляд. Он встречает их всех, сходящих с мажары, улыбается им всем одинаково, как и подобает волшебнику. Начиная со старшей – Анны и кончая сыном Ники – Сережей. Одного возраста с ней – подруга Анны, о которой не было речи. Она недавно приехала к Анне, через все фронты, страну разделившие. Она годы и годы стремится быть возле Анны, неотрывно о ней заботясь, и в этой опеке, может быть (так, кажется, мало её знающим), свободолюбивой Анне – нелегкая преданность по гроб жизни. Она соскакивает с мажары, маленькая, бойкая, некрасивая, по–мужски коротко стриженная, резкая, готовая на любую защиту своей Аннушки, если бы её кто‑то задел.
Макс ведёт всех в мастерскую, двухвысотную, с лестницей на библиотечные антресоли, с пятью длинными, полукруглыми окнами на морскую бухту. Рассаживаются, кто где хочет: на креслах, табуретках, на лестнице, на двух диванах, крытых цветным холстом, под огромным бюстом гипсовым египетской царицы Таи–Ах, среди этюдов, мольбертов, окантованных пейзажей, и всюду – как символ степного, горного, морского дома – стоящих ваз и бутылей с ветками ковыля, полыни и чертополохов всех цветов и форм, неведомых, пышных, легких, сухих растений, заткнутых по углам, как в пещере горного короля.
Насладившись лицезрением этого, обойдя стены, исчезнувшие за стеклами пейзажей, просят стихов. И, покорный друзьям и гостям, гостеприимный хозяин начинает читать.
Он стоит в своей привычной ему крымской одежде – длинной холщовой рубашке, шнурком подпоясанной по мощному телу, в коротких холщовых штанах, в сандалиях на босу ногу. Только Зевса напоминает его голова, больше он ни на кого не похож, и Зевсов голос, ритмом и рифмой смягченный, льет в воздух звуковой, горный мед – из стройного кувшина вкуса и мастерства:
Восставшему в гордыне дерзновенной,
Лишенному владений и сынов,
Простертому на стогнах городов,
На гноище поруганных вселенных,
Мне– Иову, сказал Господь:
"Смотри:
Вот царь царей – всех тварей завершенье –
Левиафан…"
Из приехавших только Ника и подруга Анны Маруся слышали его стихи в Москве, остальные только затем и приехали, чтобы, как всегда в эти наезды из степей – к морю, в Доме Поэта слушать его самого. Что он и художник, что это его пейзажи, что он с юности пишет свою Киммерию – знают все. Но он сейчас о другом.
Сперва было будто бы без охоты начавший (что‑то мелькнуло в лице от обиженного ребенка, хотевшего что‑то другое сейчас), он разгорается, оживает в стихии звука и слова. Громадный голос теплеет, становится мелодичным. Правой рукой помогая себе, он точно подает ею, поддерживает, сопровождает строку, и в чертах Зевсовых радость – одарить ею.
Нет, не только Зевс! Он и Пан ещё. В непролазной гуще русых кудрей, их смиряя, тонкий стержень полыни, а глаза – светлее человеческих глаз – разве это не глаза Пана? Но и не Пана стихи это – больше! Выше!
И видел я, как бездна океана
Извергла в мир голодных спрутов рать:
Вскипела хлябь и сделалась багряна.
Я ж день рожденья начал проклинать.
Я говорил:
"Зачем меня сознаньем
Ты в этой тьме кромешной озарил,
И дух живой вдохнув в меня дыханьем,
Дозволил быть рабом бездушных сил,
Быть слизью жил, бродилом соков чревных
В кишках чудовища!"
Неотрывно смотрит на Макса впервые в мастерской Художника, в Дом Поэта вступившая Маруся. Там, в Москве, стихи ей хоть нравились, в годы студенческие ходила их слушать, но не знала, что такая мощь в Поэте сокрыта. И дом такой она видит впервые. Да и н е т дома такого. Это чуют и знают все.
…В раскатах гневных
Из бури извергал Господь:
"Кто ты,
Чтоб весить мир весами суеты
И смысл хулить моих предначертаний?
Весь прах, вся плоть, посеянные мной,
Не станут ли чистейшим из сияний,
Когда любовь растопит мир земной,
Сих косных сил алкание и злоба –
Лишь первый шаг к пожарищам любви.
Я сам сошел к тебе, как в недра гроба,
Я сам огнем томлюсь в твоей крови.
Как я – тебя, так ты взыскуешь землю.
Сгорая – жги.
Замкнутый в гроб – живи.
Таким мой мир приемлешь ли?
– "Приемлю…"
Утеряв пространство и время, Мария вдруг становится на колени перед Поэтом и кладёт истовый земной поклон. В разноголосом отклике на поступок, в восклицаниях, смехе смутившегося хозяина, подымающего её с колен, старающегося обратить это в шутку, в глаза взволнованной женщины, сестры милосердия по занятию, зорко падает взгляд Поэта, взгляд волшебника, острый и изучающий (изучивший).