Ника смотрит на Марию – сочувственно – ведь и она могла бы так поступить! Бессомненное мужество женщины, все и всех забывшей ради сейчас. Это мужество восхищает Нику. С этого часа она знает себя другом Маруси, на долгие и долгие годы. Но кто знает сегодня будущее? Будущего не знает никто…
Остроумием, в коем Макс – мастер, инцидент превращен в шутку, но остро и радостно – ибо она – не ему поклонилась! – его взгляд задлился на ней. Меньше пятилетия спустя, в роли сестры милосердия, у постели его заболевшей матери (гремящей по дому в час гнева, умеющей смеяться – этим, не сдающимся старости, смехом…), в роли его друга, няни, жены, – после смерти, цербером для окружающих, пьющих его силы, будет жить она возле него, медленно отходящего на покой в стенах все той же самой мастерской, посреди своих киммерийских степей, полынных, окруженных горами, любимыми, вулканическими, с которых написано им столько стихов, картин… Но будушего не знает никто! Может, только волшебники? Но волшебники, как Пророки – заговорят в свой час!
ГЛАВА 3
ЕВГЕНИЙ
(ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА)
Ника смотрит сейчас во все глаза на незнакомого человека, во всю душу, во всю себя.
Чахоточного вида, худой, черноволосый, черты резкие, словно один профиль, – на кого‑то ужасно похож. На Мефистофеля? Нет. Ещё на кого‑то, сейчас она вспомнит!
…На Никколо Паганини!
Поэт, переводчик. Имя – Евгений.
Нет, и ещё! Он похож на Глеба, умершего! (Светловолосого, синеглазого. Но – взгляд, острота взгляда и черт…)
Когда они приехали, уже были люди у Макса, и за многолюдством не сразу его увидела Цика – но на нем была темнозеленая куртка – как раз того цвета, которого было в этот день надетое ею летнее платье; от общего цвета одежды она перевела взгляд на лицо – и что‑то родное вспыхнуло ей в этой наружности: этот человек, надменный, язвительный, гордец в каждом жесте, в каждой повадке, – скучал. Это было так ясно, что ей сделалось за него неловко: скучать – здесь!
Узкие, темные глаза его были, казалось, ещё сужены, он томился. Ему не были нужны эти стихи, эти люди? Стихи, может быть, были нужны – ответила себе Ника – но люди , наверное, ему не нужны!
Волнистые волосы, длинные, длиннее чем надо, почти достигшие плеч, тоже напоминали дни встречи с Глебом – тому назад семь лет, когда он носил светлые свои волосы отрезанными у шеи, как на портретах Листа, Вагнера, Но Глеб был – добрее, сказала себе Ника, веселее, он загорался от человеческого образа, хоть и мог быть надменен и холоден. Этот же… Дальше мысль не шла. Дальше шло чувство – свободы… Он сидел в кресле, волосы его были отброшены назад со лба, как Глебовы, он долго сидел нога на ногу, скрестив на груди Глебовым жестом руки, на них были необычайно длинные ногти, это больно укололо Нику, сбавив её интерес: он был манерен?.. Но в нарочитой позе сноба этот человек был чем‑то родной! (а в Глебе не было нарочитости).
Когда она, уйдя, наконец, от всех – от Анны, от Андрея, от Мэри, от эфенди, даже от стихов Максиных, от возможности быть познакомленной с Евгением; собравшись, как из ртутных разбежавшихся серебринок собирается ртутная капля, – в себя, подходила к маленькому деревенскому татарскому кладбищу, где она была два года назад в день похорон сына (на другой день заболел Сережа, и она бросилась к докторам в город), то совершенно неожиданно, потому что она вышла из Максиного дома с тяжелым сердцем от нахлынувших смертных воспоминаний, ей от этого кладбища навстречу хлынула такая волна тепла, что она остановилась в испуге. Что это было?.. Ответа не было. Ликующая, с ног валящая радость. В один миг её горе, все тяжести, все сомнения, как поступить, где жить, – вся намученность последних месяцев – все было смыто.
– Алешенька, ты? – прошептала она и захлебнулась слезами, побежала вперёд, между мшистых старых, с татарскими письменами могил.
А навстречу ей – верхушка Сюрю–Кайя, под которой был кладбищенский склон, и как раз против того места, где была ссохшаяся от жары, почти запавшая в землю, могилка сына, поднимались розовые лучи. Ника, раз только тут быв, сейчас металась вправо и влево, не зная точно, где же она. От вершины горы оторвались и окрасились в нестерпимый для зренья цвет алого золота, из одного центра вышедшие, расходящиеся лучи, перистые, невесть откуда вышедшие, взявшиеся облака… Они шли как бы от восходящего солнца (а было время предвечернее, мог скоро начаться закат). Распахнуто обняли они небо широким, заполыхавшим под горой розово–золотым костром. Шатром, вернее. И он состоял из полос самых, по географическому учебнику, высоких, перистых, нежнейших из облаков…
– Алешенька, сыночек мой!., позабыты й… – спотыкаясь, проговорила Ника, потрясенная происходящим, и упала на колени, на сухую пустыню земли, и, поцеловав землю, легла на нее, как ложится пес на могилку хозяина, у почти сравнявшегося, выветренного холма с маленьким покосившимся крестом. Она встала, когда потемнело. В небе были кроткие звезды. Спокойная, все решившая. Алёша, маленький, нигде не сущий – встретил, утешил, научил лучше всех, её утешавших.
Подходя к дому Макса, под последней тенью заката, на западе приподнявшей просветом мглу, увидав в этом просвете звезду, она вспомнила строки:
И низко над холмом дрожащий серп Венеры,
Как пламя воздухом колеблемой свечи…
Так кончались стихи Макса.
Шум моря утихал в согласии с таянием очерка гор. Коктебель остался позади, как мираж.
Ника не знала, удалось ли Мэри вчера заполучить Андрея Павловича для разговора, его без Анны, хоть она очень старалась устроить ей это свидание.
Полулежа на сене мажары, глядя на мальчишеское лицо дремлющего Ягьи, она думала о нем и о Евгении – вместе, и о том, у всех ли "оттачиваются" чувства одно о другое (из чувств вторичных, не все поглощающих) или это только у нее, в её, оставленной любимым, ищущей забвения, опустошенной душе?
А над степью уже начинается вечер, терпко пахнет полынью и ещё какими‑то травами, что‑то тихо стрекочет в траве, цикад уже нет, что‑то другое, легонький звон! Первые звезды…
Эфенди спал, и над его сном, забыв о нем, глядя в смеркающееся небо, под тихие голоса Андрея и Анны (слов не было слышно, а только шелест голосов, заглушаемый скрипом мажары), Ника думала о человеке с лицом Паганини (но нежнее, светлее, моложе), которому давно наскучило влачить с собой свое превосходство, как спадающий с плеча плащ. От облика этого человека в нее канул опаляющий уголек. Да, он ещё напоминает того, из немецкой сказки, кто увел крыс из Гаммельна пеньем волшебной дудочки, а затем, за невыполненное обещание, увел дудочкой всех гаммельнских детей… О чем‑то засмеялись Андрей с Анной (как может Андрей смеяться при ней\).
И снова впереди темная коронка Отрадного, и над ней – тучи… Было похоже на тот вечер, когда они выехали оттуда на станцию под охраной двух красноармейцев. Они были лучше всех, эти чудесные, строгие преобразователи жизни, они верили и в земной рай, в земную человеческую справедливость – уцелели ли они в боях? Как это давно было! Глеб был ещё жив, никто не верил в его обреченность (только он знал, что скоро – конец…) Андрей был ещё её – безраздельно!
Подымаясь, висит над конями, мажарой, над ними, как распластанная птица, рассвет…
На другой день у себя в доме Андрей сказал ей:
– Ника! Эфенди, Евгений – это все призраки. Я понимаю, вам трудно сейчас без них, но помните: вы – моя, вы мне ими разрываете сердце: я к вам вернусь, Анна – не жизнь моя, жизнь – вы! Она – это мой недуг, но я его пересилю, ах, если бы вы знали, как мне с ней иногда тяжело.
– А со мной не было тяжело? – говорит, глотнув, чтоб удержать слезы, Ника.
Она откидывает со лба пушистую, цвета спелой ржи, его прядь, и улыбается, и не слышит ответа. Ей причудился голос Ирины, поющий "Васильки – глаза твои…".
В тот же день она выносит разговор с Сусанной и Таней. Сдружась, женщина и девочка напали на нее объединенным фронтом: об этом же говорят – Феодосия, Старый Крым, все Друзья, – что Ника, слепая? Глухая? Что терпит в доме эту Анну. Анна – это погибель для Андрея Павловича, она злая, Жадная! Она его вообще не любит, это просто расчет, он же богатый… Она совсем перестала стесняться, она вчера взяла полосу любимой Никиной шелковой материи и повесила у себя на стене. Таня худеет, не спит, больше не может!
– А как я могу? – улыбается Ника. – Учитесь, Танечка… Так я – глупая, по–вашему? Ну и дочка у меня… И не стыдно ей? А я‑то думала, что Таня меня понимает… Я, Сусанночка, вчера подарила Анне Васильевне ту бархатную материю, в узкую полоску, сине–зеленую, мою любимую, мне её ещё муж купил, при Алёше… Говорю, чтобы вы знали, что она все имеет – по праву! А за сообщенье о шелке – спасибо, я его ей подарю, я не знала, что он ей нравится!
У нас с ней похожие вкусы…
Она обнимает их обеих за плечи и поворачивает с ними к дому.
Узкое цыганское лицо Сусанны пылает, темные волосы треплет ветер, сраженье проиграно. Таня гордо подняла головку (с картины Грёза!). Нет, в этом она не понимает Нику, ни Андрея Павловича, зато они с Сусанной отлично поняли Анну, они оба – Андрей и Ника – игрушки в её руках! Это вовсе не "колдунья", как романтически сказала о ней Ника, – это низкая аферистка, вот кто она.
Отмахнув это как муху, расставшись с ними, Ника шла по i аллее – прочь от дома, к могиле Сильвии. Её тянуло сюда, к единственному месту, где было и теперь единение её с Андреем – (Андрей очень любил сестру и не мог её позабыть…) Шла и думала: люди в людской, совсем её не понимающие, стали неровны к ней: то неуловимо небрежны, то – подчеркнуто к ней заботливы, ей сочувствуя, как покинутой фаворитке. Терзания шли отовсюду: и от друзей, и от простого люда, и из любимых аллей Андрея, из каждой комнаты дома. Только старший больной брат Андрея не мучал: впервые недавно надолго приехав домой, он увидел Нику и, находя её красивой и прекрасно воспитанной (Анна уже чуть начинала стареть, ей было тридцать два года, а Ника была в расцвете, и вообще Анна была не в его вкусе, они всегда с братом расходились во вкусах, но он никогда не входил в его дела), он просто любил, куря свою трубку, глядеть на Нику, и, выпуская дым, сверкнув зубами смуглого стареющего лица, вдруг улыбаясь. Улыбка эта кого‑то напоминала Нике – может быть, умершего брата? Как глаза его радовались. Ей было почти двадцать пять – да, она расцвела. Мэри могла привлечь тонкого ценителя, Ника – "годилась" любому. Старичок–пианист, немец, не сводил с нее глаз.
Что, рядом с человеком, "именье"? Беднось и труд? (Как смели они так думать об Анне!) Только Мэри понимала, сказавшая: "Богатство – это очень приятно, но это же не имеет никакого значения!" (и ушла утешаться в тетрадку стихов). Только Мэри добро об Анне сказала: "Она умная и, наверное, благородная, но ведь она его – непременно бросит…" Как обвинительный акт был рокот её "р".
Ника попробовала заговорить с Андреем о своем отъезде:
– Я перееду в Феодосию, буду давать уроки по языкам, а пока устроюсь – не буду вульгарно горда, я от вас возьму помощь, не беспокойтесь… Мне все равно, что скажут, вы мне – родной, этим все сказано.
Он прерывал. Она умоляюще продолжала:
– Мне будет весело зарабатывать, как тогда, в народной читальне, куда ко мне забрела Анна…
– Вы меня доведёте, Ника, – сказал он, – что я от всех уеду, я уже думал об этом, у меня тоже уже нет сил больше! Вы обещали мне быть другом, как вы смеете мне говорить такое? О каких‑то ваших уроках, пока я жив ?
Весь вспыхнув, весь, как натянутая струна, он повторил её слова, когда‑то ею сказанные в споре кому‑то:
– Vous n’etes pas genereux…
И она осталась. Так прочно, точно ей тут – умирать…
В другой раз он застал её в слезах: какая‑то прозрачная обида – от прислуги. Он сжал её голову, целуя глаза, которые она отводила, отбиваясь от его ласки:
– Хотите, я расстанусть с ними со всеми? До одного человека! Заплачу неустойку арендатору, изменю все вокруг вас! Скажите одно слово, и если это вас хоть сколько‑нибудь облегчит…
Но она уже успокоилась:
– Зачем вредить людям? Простите мне эту слабость, прошло! Вот Анна это все не замечает, она проходит мимо. Лучше мне скажите: хороша моя сестричка Мэри?
– Прелестна… – отвечал он, – но только что мне с ними со всеми делать? Это уж начинает мучить Анну, она очень ревнива…
– Увезу их с собой в Коктебель – Таню, Сусанну… Простите, я не уеду, пока вы сможете без меня…
Лето цвело. Целые дни привозили с полей "скопщину", и так как молодой хозяин, зная положение в стране, не относился серьезно "собственнически" к хозяйству, то лишь затем, чтобы со своим новым управляющим не ударить в грязь лицом перед матерью, все выполнялось, что было положено, – как будто бы играли пьесу, но ей будет скоро конец.
Урожай был небывалым, зерно ссыпать было некуда, а его все везли и везли – отдавали зерно тому, кто хотел взять, – без счету. Этому помогала и революционность старой хозяйки. В людской дивились происходящему. Там такое не одобрялось. "Скопщину" встречали хохотом. Д’Артаньян, идя принимать зерно, строил невероятные рожи, на что был мастер.
Смеху, несмотря на трагичность взаимоотношений, было столько, что это была стихия. Несколько остроумий, отталкиваясь, создавали фейерверк. Ника отдыхала в нем, будто купалась в Оке. Сидя рядом с Анной, она держала её руку и ей улыбалась. Это успокаивало сомнения д’Артаньяна. Шли гулять по аллее вместе, Андрея отзывали на скотный двор, к коню, или его звала мать, Таня молча шла рядом, она не выносила Анну, и все горячела в обиде за Нику. И – что было уже совсем чудом – обида, растя, перерождала её увлечение Андреем Павловичем, она все более гордо с ним обходилась, что в её семнадцать лет было прелестно, он подразнивал её, она в ответ была обаятельно–ядовита. Все замечали, как день ото дня она под влиянием Ники умнела. Скоро и ей настанет черед быть объектом для увлечения многих…
Дом утопал в плодах и розах, овощи и те в то лето вырастали немыслимые по размеру и качеству. Отрадное было оазисом в степи.
В эту степь выезжала иногда с Андреем Анна. Она ездила превосходно. Превосходство и здесь над Никой было явное, та оставалась стоять у конца главной аллеи, с улыбкой следя, как они медленно уменьшаются в зрении и, наконец, исчезают: есть ещё? нет? есть, будто бы… нет, их нету – только серебристая дымка зыблется по горизонту – миражом.
Близится день рождения Ники, её двадцатипятилетие.
Прощаясь с Мэри, она обещала ей когда‑нибудь провести с ней в Коктебеле хоть день. Разорвать заколдованный круг. Долг был – (для них) – остаться, долг для себя был– уезжать. Надо было исчезнуть, тем дав ему возможность з абывать её, её физически не видя. Может быть, его просьбу остаться – уж больше не надо слушать…
В тот же день Ника встретила в саду Анну.
– Видя вас, – сказала, взяв её руку, Анна, – я вспомнила рассказ Тургенева, кончившийся так: "Дура", – проскрежетал кто‑то сзади. "Святая", – донеслось откуда‑то в ответ"…
Ника сжала её руку, но странно! – не почувствовала того, что обычно бессильно вело её в руки Анны. После Коктебеля в ней появлялось что‑|о новое. Это сейчас же почуяла Анна.
– Что с вами? – спросила она. – Я к вам не изменилась…
И она обняла Нику. Трепет пошел по ней, но она устояла.
– Это не может быть, – упрямо сказала Анна, – если я захочу, будет как было.
– Нет, не будет, – отвечала и дерзко и нежно Ника, глядя ей в глаза.
В глазах той вспыхнула мука. Но и сейчас не сдалась Ника.
– Нет, – сказала она твердо, – я вас люблю, но я стала другая, я не ваша теперь, нет…
Кто‑то шел, им помешали.
В доме много людей – и плодов земли, масса арбузов и дынь, груш, грецких орехов – все изобилие некогда "райского" сада – в сложных переплетениях человеческих отношений.
Подходил все ближе день рождения Ники.
Праздник Андрей готовил на славу. Попросил её сделать по своему вкусу закупки в городе. Сладостей – и вин! Горько и весело было ей разбрасывать деньги Андрея – "на прощанье"! Все купив и сдав провожатому, она осталась на день в Феодосии. Там был уехавший из Отрадного Ягья эфенди, и она пошла к нему, захватив вина и пирожных, – их было как‑то странно покупать – где‑то ведь шла война, о которой были прерваны вести.
ГЛАВА 4
ПРОДОЛЖЕНИЕ СКАЗКИ О СКРИПАЧЕ ЯГЬЕ ЭФЕНДИ
В закатный час скользнула она через порог низенькой сакли, по–татарски убранной. Жили там Ягья и его брат. С нею была Таня. Братья встретили их нежданный приход – восхищённо, позвали двоюродных сестер, Зарэ и Фатиму.
Вино развеселило всех. Ника пила много. Вскоре Таня встала, обещав идти по делу куда‑то с матерью. Ника Пошла проводить её. Над морем длинным блеском, разрезая его тихую синеву, стояла луна.
Ника вернулась назад. Не помнила, как ушли девушки, Куда исчез брат. Они остались вдвоём с Ягьей. Но запомнила, Как над ковром, где они по–татарски полулежали, свешивался со стены широкий золотой шелковый пояс, как полыхала свеча и как при свете свечи она прочла ему все, что о нем написала. После чудесного описания наружности, слов, поведенья – в неслыханной им рамке её прозренья в него, в его музыку, в его музыкальную судьбу. Это бросилось ему в голову сильнее, чем выпитое вино, вино люди пьют постепенно, а Это… В томленьи он потянулся к ней, но он знал, что она ускользнет, рассмеется… Подчиняясь ей, музыкально, он рассмеялся сам, а свеча, догорев, гасла и, вдруг склонив голову, умерла. Но во мгле, волшебно окутавшей ковры, окно, пояс, их, стал быстро рождаться рассвет – совершенно зелёный…
Они вышли из дому как брат и сестра, незаметно прожив вместе ночь, солнце вставало над морем.
Они за руку взбежали на круглый холм. Высоко над морем!
– Оно муаровое, видите? – сказала Ника. – "Муар" – это такая материя, переливами, как хвост павлина.
Он не слушал. Он не понимал. Он смотрел на нее и потом на разводы, серебряно–синие, бледно–розовые, облака под светлым жаром солнца, и снова смотрел на нее.
Он ещё не знал, что на свете так бывает, такое, он сейчас будет играть н, о в о е, совсем новое, он уже чувствует, оно пришло!
Если бы кто‑нибудь посмел сказать про русскую молодую женщину, которая у него ночевала, сама принесла сладости и вино и читала ему – такое! если бы кто‑нибудь осмелился ему – он – он…