В голосе Морица вспыхнуло какое‑то тепло. Это ударом прошло по Нике: сознается в слабости, не спорит, не фанфа ронит, попросту просит простить… Она молча вышла, шла по мосткам. Она вспомнила отца Морица, игрок а… Тоска прибывала, как вода под таявшим снегом. Она ушла к себе, вяло, горько перечла письмо. Она сиДела и глядела на часы. Через сорок пять минут послышался шум отодвигаемых стульев. То время, что он играл после слов ей – это было уже сознательно, через азарт. Какая же фальшь было его уверенье, что его заботит её здоровье! Если человек мог так поступить, дав обещание, – все объяснения бесплодны. Не подымались веки взглянуть на него, не размыкался рот.
Наутро, опасаясь, что вечером опять погаснет свет, слали Матвея во все концы зоны за керосином для лампы. Чтоб не пропали часы игры?
– А не войдёт вода в тамбур? – спросила Ника Матвея.
– Не, не войдёт! – уверенно отвечал он. (Чистил лампу, дышал на стекло.) Жорж ехидствовал, предвкушая игру и победу над Никой. Ника молила судьбу не дать керосину (свечи кончились).
В перерыв она ушла, без сил, прилечь. Когда вернулась – доски тамбура хлюпали по воде. Никто ничего не делал. Морица не было.
Вечер агитбригады. На этих вечерах присутствуют вольнонаёмные. Слух до женщин, живущих в бараке, дошёл, что сегодня будет петь солист Большого театра Сладковский. Нике и раньше его показывали – старика в лагерном облачении.
Барак. Вместо нар и "вагонок" – то есть второго этажа нар – пустота, воздух, и ряды скамеек, на которых заключённые готовятся отдохнуть, вспомнить прошлое. На первой скамье – начальство.
Сначала обычное женское пение лагерниц из уголовного мира с душещипательным воспоминанием о невинных годах детства, с рефреном "ма–ма", а на смену – что‑то из чтеца‑декламатора, вроде (мужской голос):
Зачем же в белом мать была?
О Ложь святая! Так могла
Солгать лишь мать, полна боязни,
Чтоб сын не дрогнул перед казнью…
Жидкие аплодисменты, шепоты, призыв к тишине. На сцене – невысоком помосте – невысокий старик в черной рубахе навыпуск и в черных штанах. Он, некогда во фраке с белой манишкой (как попавший сюда, за что? Этого в те годы не спрашивали, ибо, кроме воров, убийц, попавших за дело, – все остальные – под именем "каэровцев" – все ни за что, по доносу или за неосторожное слово).
Что он поет сегодня, Сладковский? Он поет свою – и на воле коронную вещь, знаменитую "Клевету" Россини!
Гром негодования – невинной осужденности, составляющей силу этих известных строк, потряс стены барака:
…Клевета все потрясает
И колеблет мир земной…
Некрасивое, старческое, безбородое, истощённое лицо – вдохновенно. Он – да, в честь Россини, в честь своего учителя пения там, на заре забытой, – Мастер, солист Большого театра, поет себя, свое горе, свою невозможность быть понятым, свою погибшую жизнь.
Тот же, кто был цель гоненья,
Претерпев все униженья,
Погибает в общем мненье,
Пораженный клеветой…
И начальство, как один человек, перед ним встало, аплодируя изо всех сил – чтобы он не тянул так последнюю, прославленную ноту, за которую вот сейчас лопнет эта старческая жизнь – эти напряженные мышцы шеи, это багровое, задохнувшееся лицо, – но он тянет её, пьянея от своего мастерства, служа ему так же, как своему горю и сознанию победности над этими людьми первого ряда, в военных мундирах. Апофеоз певца, не слушающего аплодисментов, умоляющих его – во имя жизни прекратить сейчас последнюю минуту пения, могущую его погубить.
Как спичка от слоя, её зажигающего, зажглись они – об него, так, как может быть никогда – Большой театр от своего солиста.
Он был почти страшен сейчас, в своем неземном вдохновении, старик–лагерник перед своим начальством. Да, он был страшен, зверь в клетке, бросающий в лицо содержателям зоопарка свое обвинение им, рукоплещущим голосу, попавшему в клетку (им, бессильным изменить что‑либо в стране, превращенной в грандиозный зоопарк, ибо они были лишь служителями зоопарка).
Где ещё искони россиневская "Клевета" прозвучала так, от загубленного клеветой!
Он был свободен сейчас, совершенно свободен, освобожденный до срока под гром рукоплесканий…
Мориц уже второй день не давал Нике работы. Забывал ли? Не желая спросить у Жоржа, она сама себе выдумала дело: списывала цены в подсобном справочнике, сличая их с ценами крайплана. Жорж сердился на Морица, что не достал керосину. Звонили в Управление – там, оказалось, есть керосин – "пришлите за ним!". Ночью все будут сидеть за домино при лампе – над полом, где застойная вода. Торжествовать над волненьем Ники о Морицевой каверне, на которую плюют, потому что она не в их груди. Перемигиваться, стараться, чтобы он проиграл! (Один вечер она была счастлива: Мориц играл спокойно, не петушась, сохраняя достоинство.)
Тяжко ещё было то, что Мориц в беседе с ней брал её тон об игре ("сверху вниз"), употреблял выражение "между делом", а в яви игра была самоцелью и затмевала часы, обещания о здоровье, память о человеке, мучившимся за стеной.
В этой невольной фальши была слабость, куда менее достойная, чем скажи он просто: "Да, я азартен, не могу с собой справиться". Желание приукрасить эту слабость ещё усиливало её.
"Дальше идти по этому пути страданья некуда! – сказала себе Ника. Насильно требовать у человека – достоинства. Надо дать человеку, жить, как он хочет, и посмотреть, как он живёт… А каверна? А что я скажу его жене? Иногда в голове – все мешалось. Его убедительный тон: "Вы просто больны, Ника, ваше недоверие ко мне…" "Неужели он лгал? Или… но если он прав был – значит, она не права?" Этот бой со своей душой подкашивал силы. Полтора года веры Морицу, так давно осмеянной Евгением Евгеньевичем, трезвым и зорким… Она пыталась стать трезвой – сама. Но в чем была трезвость? В вере в него – или в насмешке над его письмами?
Она пыталась себе доказать, что Жорж вовсе не "Тинте" из Гофмана, зловеще впутавшийся в Морицево здоровье, что он "просто" – но как было "просто" объяснить, что он, с первого дня сказавший, что домино не признает и пролежавший все вечера игры – с книгой – вдруг вчера присосался к Морицевой игре? Мечта "посадить на мель Морица"? Разве в этих им нагло выраженных и нагло покинутых утверждениях не было чего‑то гофмановского, гоголевского? Издевательского, необъяснимого? Этот человек, невзлюбивший и тайно возненавидевший Морица, упрочившийся в бараке и на стройке, – разве это не было страницей Гофмана? И в этом ей надо жить!
Он! устает от нее – когда бы она рада каждую пылинку с него…
Он не обедал.
– Компот вам готов, – сказала она, подвигая ему тарелку супа и покрытое тарелкрй второе и открывая мисочку с компотом.
– Я вижу, – раздраженно отвечал Мориц.
Почему ничего нельзя с собой сделать – в ответ на такой тон? Сразу – клубок в горле… Матвей оказался добрей Морица (впрочем, это, может быть, действовал приказ Морица – не грубить ей). Он взял топор и поднял половицу: под ней воды не было: какая гора с плеч!
Но прораб, которого Мориц просил прислать рабочих прокопать канаву, отвести от барака воду, не слал их. Снег все идёт. Вода под крыльцом опять скапливается. Получасовая работа Матвея спасла бы дело. К приходу Морица барак будет опять на воде. И все‑таки ещё раз обратиться к Морицу у нее нет сил. Услышать его "Я слыхал"… и, может быть – "Я же не могу бросить все дела и этим заняться!". Увидать ещё раз сухой блеск его глаз, больных и перемогающихся (так же блестели глаза её брата шесть лет назад!). – Нет!..
На другой день Мориц после ужина сел играть в домино. Не одну партию и не две, а уж без счета, не прилегши и на полчасика, как умоляла Ника. По–английски привычное "Не ляжете? Совсем?" пылало у Ники на сердце и тлело на языке. Но она заставила себя промолчать: он же знает, как ей сейчас тяжело, так – о чем же? И о чем он писал: "Постараюсь разрядить исключения. Увидите, не злоупотреблю Вашим терпением. Буду держать режим". Так он – безнадёжен? Наслаждается игрой в домино в дыму, зная, что она (как и жена, дома) мучается о каверне? По их сердцам ведёт н о ж?..
Надо только осознать это крепко и дотерпеть до того часа, когда больше нечем терпеть… Она ведь знает себя – в прошлом (с Глебом, с Андреем)– оно станет будущим: она боится себя. Она же знает, что будет миг, когда она, не подымавшая глаз, их подымет – все выговорит – это будет прощальный взгляд. Слова будут – в прошлом (вот сейчас ещё – "прошлое"…). Морицев взгляд будет в ответ одним голым стыдом (равным – бесстыдству!). (Значит, совсем в глубине он не ценит её веры в него. Не стыдится стыда. Перестает (это будет – тогда!) быть Морицем! Тем, о ком поэму и повесть… О чем – их тяжкие отношения. Миг тот будет, в конечном счете, мигом цинического спокойствия: "Ты мне – никто. Я тебе ничем не обязан. Что мог – дал. Ты мне – не мать (моя мать – умерла)". "Это был – не мой сын!" – скажет в тот миг та, что в повести звалась Никой. А что в этот миг жизнь померкнет – не важно будет, в сущности, никому.
И тогда пусть – переброска. Или его внезапное назначение куда‑то, потому что нет устойчивой жизни в лагерях. Её, по крайней мере, жизнь в заключении подвластна законам бреда. Но двойной верёвкой жизнь её прикрепилась тут – к чужому ей человеку, от него мучаться, от его раздражения! в полной неразберихе чувств, забот, объяснений… что это все, как не бред?
И ещё – возмездие, закон: она искусилась Морицем, она преступила – душевно ! – данный ею обет… Годы и годы отсекая личные чувства, раз осужденные ею для себя.
Что из того, что никогда бы не пошла на близость, – оттого ли, что тот обет, оттого ли, что не любит, от гордости? Какое‑то сумасшедшее веретено! Душа точно полна эфиру! Легкие – не воздуху, кислороду!
Глядела на дверь: войдёт. Матвей пришел с вестью, что его – к начальнику Управления. Он вскочил и пошел. Ника знала, о чем! Этап и "бронь". Он же подал заявление о ней! Независимо от результата – с п а с и б о! За то, что спешит о её судьбе. Она смотрела на дверь, чтоб не пропустить ни секунды его лица – ещё на пороге понять! Молча, она скажет ему взглядом: "Знаю, не удалось! Не волнуйтесь! Мне настолько важнее, что вы для меня делали сегодня, – чем… Вы не услышите от меня ни одной жалобы. Все приму, со всем справлюсь. Ты, со щитом или ты на щите, – мне одинаково дорог!!!"
Трудно ей было простить жизни, что, когда она на несколько минут вышла из комнаты – Мориц вошёл. Она не увидела его входящим. Он был на щите: распоряжение начальника лагерного строительства, с подписью его заместителя.
Ника была так счастлива, что от застенчивости (не показать счастья!) сморозила глупость о "заместитель начальнике". Тон её был вполне прозаичен. И тоном умученно‑прозаическим победитель ответил: "Этого я не мог! Я не знаю, чего вы от меня хотите!"
В такие минуты такие недоразумения – трудно простить жизни! Мориц путем не поел: может быть, потому, что Матвей слишком грел еду – она же ходила по приказу Морица к прорабу. И вообще сейчас не хотела ухаживать за Морицем; при всех было приличней этого сейчас не делать. Понял ли он все так, как оно было? (Ведь он понял же её идиотскую фразу о "заместителе" – сказала, чтобы что‑то сказать, от счастья! – а он ответил в яви, в ужасной, ошибочной яви!..
До как он мог ответить иначе, раз её вопрос прозвучал? Кто, когда мог отвечать на противоположно подуманное? Получался – сумасшедший же дом…) Вечером он не ел почти. Был слишком устал и издёрган.
А потом опять была ночь.
ГЛАВА 2
СЕРА
Лето двигалось, и в бараках лагерных развелись клопы. Это мешало сну, значит – работе. И вообще – непорядок. Было решено провести борьбу – капитальную: окурить бараки поочередно – серой. Поднялась невообразимая кутерьма: укладывались, как при отъезде, мешки, рюкзаки, – и каждый из них должен быть просмотрен детально – убедиться, что ни одно, даже самое крошечное, насекомое не затаилось ни в белье, ни в бумагах, ни в книгах. Тут обнаружилась резкая разница в людях, это мероприятие исполнявших: одни – небрежно, другие – дотошно (надзор над соседом, от которого потом ты будешь терпеть), третьи – терпеливо, честно, подробно – все градации между. Иные спорили: откуда клопы? Кто‑то предположил, что их завезли с машиной старых досок, откуда‑то взятых, или из материалов разобранных старых бараков. Обвиняли, судили, кричали. Предстояло на сутки запереть барак, замазав окна и двери, оставив тлеющую в железных подвесных корытцах – серу.
Проблемой были продукты, женой Морица припасенные, Никой понемногу привариваемые ему к обеду и ужину из его московских посылок. Куда было спасти их – от серы? Запах серы проникнет в них – погубит… на нее кричали – она задерживает начало работ, рабочие придут – что, её ждать прикажете?
– Возится с какими‑то банками!
– Бабы – известное дело!
– Так до вечера провозиться можно!
– И все с этой серой – Морицевы фантазии! – Храбро, в отсутствие его орал Толстяк. – Ничего мы выносить его вещи не будем, подумаешь, барин какой – ушел, а мы…
– Он ушел на работу! – вспыхнула Ника.
– Мне не нужна сера, – кричал Худой.
Все, устав, устраивались на ночлег: кто – под небом, кто в соседних бараках. Упав меж мохнатых пахучих сосновых веток, затихла мирная ночь. Ещё много огоньков горят, едва начинают погасать…
И как только все стихло и все блаженно уснули – жизнь состроила этой ночи – гримасу: с пожарного пункта прибежал начальник охраны, перебудил всех, наорал – матом и, под угрозой разбить стекла в окнах, потребовал немедленно поту, шить серу! Никакие объяснения, увещевания не помогли. Не помог дерзкий спор с ним Морица, предъявившего письменное распоряжение из Управления (этот спор слушала из окна – временного жилья – женского барака полураздетая Ника, спрятавшись за занавеской). Первым её движеньем |было рвануться – туда, в спор. Иногда женщине – мягким! тоном – могло удасться то, что мужской аргумент и тон! привел бы к обострению. Но стыд стать смешной – вмешательством, в случае неудачи Морица – остановил её.
В конце каждой Морицевой фразы слышался упрямо, начальственно–монотонно голос неслушающего, только свое повторяющего: "Откройте двери, или я их взломаю!" (Иногда: "или выбью стекла!")
– Попробуйте, – гремел Мориц, стоя, разгоряченный сном и спором, в пижаме, в холодной ночи. ("Хоть бы пожарник устал спорить, разозлился бы, – думала Ника, – и Iвзломал двери сам! У них же есть маски!")
– Нет, – сказала она себе, – выдержи! Я прошу тебя – выдержи! Не иди туда! Вообрази, что тебя тут нет.
Запах серы был очень остер, а по небу шли темные струи. Их не было до сих пор!.. Дым, густой дым! Загоралось? Пожарник – не зря?! Она ускорила шаг, когда впереди, перебегая дорогу, метнулось что‑то в белом – от двери барака. Гремя ведром – и отфыркиваясь…
Ника похолодела: выбежавший из замазанного глиной барака из самой гущины серы – был Мориц!
Завидев её, он глубоко затянулся воздухом, и – голосом неузнаваемым, который он старался сделать прежним, стоявшему лениво Толстяку:
– А интересно. Совсем не дышал там… Знаете? – Он закашлялся.
– Вы были – там? – еле выговорила, переждав его кашель, Ника.
– Был! Я заливал серу. С Матвеем ! – крикнул он беспомощно – и закашлялся снова.
– Да Матвей спит!.. – усмехнулся Толстяк недобро. – Чего там!..
Ника больше не слыхала ничего. Она огибала барак, шла куда‑то – от звука кашля: сейчас он не примет никакой лекарственной помощи! От нее – и при них! – ни за что…
– Этот кретин такой хай поднял! – сказал, появляясь откуда‑то полураздетый Худой. – Никакой опасности не было! ц зачем вы, больной человек…
– Я тоже так думал! – хрипло отвечал Мориц. – Я ошибся: там загорелась сера! Как вы думаете, если бы барак вспыхнул, – вы видели клубы дыма над крышей? Кто бы отвечал за пожар? После моего отказа открыть двери! Я больной человек, да, – но я, я человек… (кашель мешал говорить, а если бы…)
– Ну пусть бы он разбивал стекла – кричал Худой. – Пес с ним, зачем вы‑то…
Мориц махнул рукой – на него, на кашель, все продолжавшийся, и пошел прочь от барака, махая и другим – уйти…
Ника шла прочь от барака – в другую сторону, не от дыма, а от людей и от Морица, не зная, куда идёт. "В одну минуту можно прожить целую жизнь", – говорит где‑то автор "Анны Карениной", а прошло много минут, пока Ника вернулась в комнату, пробродив по мосткам и сходя с них, спотыкаясь и "вытирая морду", как она мысленно зло о себе сказала – про свои поздние, бесполезные слезы, – платка не было, шелковой шапочкой ("морда" была вся в слезах и опухшая), а они всё шли и всё шли. О чем она плакала? о вере ли своей в человека, в его обещание, о том ли, что заставила себя простоять у окна, чтобы не испытать перед людьми унижения – ценой которого она бы – может быть, добилась того, чтоб каверна не вскрылась, легкое бы не наполнилось серой! Может быть, сегодня не будет у него кровохарканья, ни завтра, но оно будет: через месяц, может быть? О том ли, что её тогда с ним не будет – о той ли женщине, которая мучается в разлуке с мужем и бессильно дрожит издали – "за климат, губительный, по врачебным сведениям, даже для второй стадии ТБЦ"? О том, что – это третья? О брате, умершем от этой болезни… Может быть, о той ночи своего детства, когда, подбежав ночью к матери, увидала чайную чашку с чем‑то темным, как черный кофе, но красней?.. "Кровь, – хрипло сказала мать, – позови кого‑нибудь… за доктором!" Это было в марте – а в июле мать умерла. Она вспомнит все это – потом. Сейчас она уж не плачет. Иссякло! Это хорошо, что так совершенно кончается. Когда не ищешь ответов – потому, что вопросы кончились. Все так ясно. Если б Мориц сделал это – спасая оттуда ребенка… Если б он погиб из‑за этого даже – ради ребенка! – она бы в слезах отчаяния Утешала бы себя тем, что иначе не мог – вошёл, чтоб спасти! Долг чести – и каверна не выдержала… Рана бы её вечно сочилась, но возразить нечего! Тут… Ника стоит близ барака у окна, за которым час назад стояла так по–другому, полная веры в данное человеком обещанье, – и уже нет человека… Как просто! Туда вошёл комок нервов, клубок петушиного гонора (надоело ему слушать крики пожарника!). О, если бы тут был Виктор, он бы не бросился – сам?!
В этот миг постучали в дверь на крыльце. Ника пошла отворять. На крыльце стоял Мориц. Он был в пиджаке, темном, глядел ей в глаза.
– Вы не спите ещё? – спросил он – голосом уже менее хриплым.
Ей так было трудно к нему обратиться, как если бы говорить под водой. Что‑то она сказала.
– Я так полагал – что не спите! Я боюсь, вы не поняли? Сера!.. Стоило бы одному бараку вспыхнуть – от всех одна бы зола осталась: ветер! Мог я думать о здоровье? Я бы за все ответил. А люди? Оставить их без крова? И – если бы я этого не сделал, жена и дети не увидели бы меня никогда. Я бы получил второй срок.