Смерть луны - Инбер Вера Михайловна 5 стр.


Слыша это, Исайчик от волнения начинает заикаться.

- Я тебя не понимаю, Прицкер, - говорит он, называя отца по фамилии, как и вся остальная Орша, - что ты за человек? Человек ты или нет? Не можешь ты сказать своему Хаиму, чтобы он, во-первых, не жалел бутылок, во-вторых, провел бы в подвал электричество и, в-третьих, возместил тебе башмаки.

- Так он же соглашается на в-третьих, - отвечает Прицкер, принимаясь за селедку. - Он мне дает вполне приличный товар из хромовой партии, только говорит, что вычтет из жалованья.

- Ой, Прицкер, что мне с тобой делать? Ты же вылитая овца. И ты согласился?

- Я сказал, что посоветуюсь с тобой, Исайчик, - отвечает Прицкер.

- Так вот, я запрещаю тебе эту комбинацию. Или пусть дает башмаки бесплатно, или наплюй на него.

- Исайчик, я не могу наплевать.

- Почему? Ну почему? Только факты.

- Факты такие, что он хозяин, Исайчик. А если мы будем плевать на хозяина, так свет перевернется. Но не это главное, Исайчик, Керенский меня тревожит.

- А что? - вскидывается Исайчик. - А что?

- Исайчик, он мне не нравится.

- А кому он нравится, я тебя спрашиваю? А что "те"?

- Те сидят в Смольном университете.

- Институте.

- Все равно. Хорошо бы им оттуда выйти.

- О выйти не может быть и речи. Им еще рано. Они сами знают, что им делать, - убежденно говорит Исайчик.

Но настал день, когда они вышли. Это случилось 26 октября.

Прошло некоторое время, и весть об этом докатилась до Орши.

Прицкер пришел домой неузнаваемый. Волосы у него поднялись над лбом, так что Исайчик испугался.

- Опять кислота? - спросил он.

- Какая кислота, Исайчик, просто грандиозные события. Керенский…

- Ну?

- Ну-ну. Его уже больше нет.

Исайчик приподнялся с подушек.

- Ты что? - спросил он. - Прицкер, говори все.

Было тихо. Орша лежала в осеннем дожде.

Впрочем, к вечеру он стих, и нежная ледяная кора стала затягивать зияющие лужи. Небо сделалось остро-зеленым. И поздно ночью над незамерзшим еще, но уже густым Днепром, над понтонным мостом взошла холодная звезда.

Исайчик, глядя сквозь стекло на эту звезду, долго убеждал Прицкера:

- Вы должны, понимаете. Ну! Если бы я был здоров, так я бы сам все сделал. Ты слышишь… Завтра, и обязательно через весь город.

- Но, Исайчик…

- Прицкер, не возражай мне ни слова. Собери всех ваших.

И вдруг маленький, затрушенный Прицкер стал серьезен и тверд и сказал:

- Исайчик, ты прав.

Хаим Егудович встал сам не свой. Ночь он провел без сна. Печень его увеличилась вдвое, но Учредительное собрание уже не сидело в ней. Оно исчезло надолго.

В городе было странное утро: не то спокойное, не то нет. Хаим Егудович, несмотря на ранний час, решил взглянуть на универсальный магазин X. Корнера, иначе говоря, на свой собственный магазин.

Подойдя к нему, он увидел, что Прицкер не открыл его, как обычно, чтобы впустить уборщицу. Магазин был тих и, прикрыв окна железными шторами, единственными в городе, казалось, спал.

Хаим Егудович приподнял одну из них, отпер дверь своим ключом и вошел с черного хода.

Все было спокойно. Все было на своих местах. Седла, сапоги и уздечки незыблемо пахли кожей. Крепкие огурцы зеленели в уксусе. Эмалированный чайник, задрав кверху нос и блестя крутым боком, напирал на хрупкое сито.

Полки с красным товаром были, как дымом, повиты тишиной. Необычайный московский сатин прижимался к теплой фланели.

- Не понимаю, - подумал вслух Хаим Егудович, став перед этой полкой, - что еще нужно людям? Я им даю кредит. Если есть фабричное клеймо или дырка, например, то такой кусок я даю в виде премии. Я им даю…

Тут он услышал, что загрохотала штора, заскрежетал ключ, и дверь пропустила Прицкера, уборщицу и еще какого-то неизвестного шеромыжника.

- Вы пришли, Прицкер, - благосклонно сказал Хаим Егудович, - это хорошо. Хорошо, что вы пришли. Это доказывает, что вы понимаете свои обязанности. Магазин мы откроем после обеда, а пока можно просмотреть книги. А это кто такой?

- Хаим Егудович, - ответил Прицкер, - извиняюсь, конечно, но книги я просматривать не буду.

- А почему бы это так, Прицкер?

- Сегодня не такой день, Хаим Егудович.

- Вы, может быть, желаете что-нибудь купить, - иронически продолжал Хаим Егудович. - Что вы желаете купить, господин Прицкер? Прошу вас, не стесняйтесь.

- Мы пришли… тут нам нужно. - И, говоря это, Прицкер шагнул к полке с красным товаром. - Нам нужен красный материал. Для знамени… Для манифестации.

Хаим Егудович, видя, что его не собираются грабить или убивать, даже улыбнулся. Красное знамя - это пустяки. Пусть пройдутся разок по городу. Кому это страшно!

- Возьмите, Прицкер, - сказал он, - вот тут есть красный коленкор, почему не дать на благую цель? Правда, он немножко бордо, а не красный, но это не так важно. Возьмите этот остаток. Тут на нем дырка, черт его знает, крысы или что такое, но вы поверните его другим боком. Вот коленкор…

- Шелк, - сказал вдруг Прицкер, и даже как-то выше стал в своих калошах (башмаков он так и не получил). - Самый лучший атлас мы возьмем. Самый красный, без никакого изъяна. Возьмем и не спросим. Возьмем, сколько нам нужно, и вас не спросим, Хаим Егудович.

И они взяли лучший шелк, красный, как перец, и тяжелый, как сметана. Шелк, на который смело можно было посадить самого Керенского.

С этого дня печень Хаима Егудовича окончательно развинтилась.

1926

Уравнение с одним неизвестным

1. Море кризисов

Фредерик Шопен, так мирно спящий на кладбище Парижа, неподалеку от Мюссе, Фредерик Шопен, чьи мазурки прозвенели по всей Европе, не представлял себе, как много горя причинит он Леве Гойху из Одессы. Лева Гойх не был гениален в полном смысле слова, но, по мнению родителей, положительно приближался к этому.

Одесса пустела, глохла, разрушалась. Дома из хрупкого желтого камня каждой своей трещинкой вопияли о ремонте, но их огораживали веревкой и не ремонтировали. Море подсасывало безвольный берег. И когда с сырым шуршаньем оседала земля, обнажая корни трав и фундаменты домов, волны отбегали далеко назад и там шумели: "Не устроили дренажа, так мы вас покроем. Мы все себе заберем. Скоро на вашей Соборной площади будут рыбы плавать…"

Порт был чист и тих. Склады еще пахли чаем, сургучом, Индией и Китаем, но были пусты. Мальчишки пускали кораблики из арбузной корки, с газетным парусом. И такой кораблик долго плыл по гладкой воде, не волнуемой никаким экспортом. Была тишина. И только из яхт-клуба выходила на закате яхточка "Наяда", узкая и серебристая, похожая на крылатую рыбу. Комсомолец в зеленых трусах стоял у руля. Закат лил горячий сургуч на сожженные солнцем отроческие плечи. Ветер трепал черную прядь. За брекватером кончался день и начиналась ночь. И зыбь морская шуршала в лунном луче, как оловянная бумага чайных цибиков.

Илья Абрамович Гойх, Левин папаша, хлебный маклер, всю жизнь любил Одессу и ненавидел город Николаев, который воображал, что он тоже соперник в хлебном деле, и даже выстроил элеватор. Но теперь хлебное дело сделалось наименее хлебным из всех. Илья Абрамович перебивался баклажанами, которые он поставлял Пищетресту для консервов.

День был труден, особенно летом, во время баклажаньего сезона. В сумерки, придя домой и сняв натруженный парусиновый пиджак, Илья Абрамович устраивал жене очередной скандал:

- Я говорил раз и навсегда, чтобы я не видел баклажанов на своем столе. Довольно они сосут мою кровь целый день. Ты слышишь меня, Адель?

Но после обеда он усаживался с Аделью на чахлом балконе и блаженствовал. Балкон выходил на улицу и был роскошно украшен почти тропическим растением, носящим название "крученый паныч". Крученый паныч полз из зеленых ящиков по веревочкам, время от времени выделяя из себя жалобный колокольчик в прожилках.

В этот час в столовой Левочка садился за пианино, втиснутое между мрачным буфетом и облупленным шкафчиком для продуктов.

При первых же звуках пианино серебристый холодок проносился по комнате. Илья Абрамович вздрагивал и расстегивал жилет. Адель Марковна Гойх, Левина мама, впадала в задумчивость. А под балконом, в подвале, где жил лудильщик, воцарялась такая тишина, как будто во всем мире не оставалось больше ни одной продырявленной кастрюли.

Лева начинал очень осторожно. Изредка один палец трогал какую-то ноту. И эта одна была незабываема.

Но вот руки разошлись, разметнулись, им стало тесно, им стало душно. Мелодия заполнила все. Шопен шумящей волной налетал на комнату. Волна захлестывала мрачный буфет, проносилась над шкафчиком и брызгами оседала на балконе. И, омытая этой волной, расцветала мечта.

Илья Абрамович мечтал:

"Одессе дадут порто-франко, и город оживет, о чем говорить. А Николаев - превратится в ноль. Просто смешно: в конце концов житница - это мы".

Адель Марковна думала свое:

"Какой это удачный ребенок! Какой золотой сын! Но он ничего не ест? Что же делать, если все ж таки это самое дешевое блюдо. Попробую их фаршировать и говорить, что это кабачки".

Лудильщик в подвале мечтал:

"Если б можно было лудить холодным способом. Этот паяльник - летом выжигает печенку. За мороженицу я возьму у Хроменко не меньше полтинника. Раз человек кушает мороженое, значит, он имеет средства".

А Лева в это время существовал где-то на луне. Там, как известно, есть впадина, которую земные ученые окрестили Морем Кризисов. В Левином представлении оно было "Морем звуков".

Громовые бури сменялись там мельчайшей звуковой рябью. А над этим морем, заливая его призрачным светом, вставало далекое, недостижимое светило - Земля.

Это и был Шопен.

Наконец Лева переставал играть. Лоб его был влажен. Пролетев в одно мгновение пространство, отделяющее Море Кризисов от столовой в родительском доме и при падении больно ударившись о буфет, Лева приходил в себя. Тотчас же очарование отлетало. Лудильщик с яростью набрасывался на мороженицу Хроменко, Илья Абрамович, вспомнив, что необходимо переговорить кое с кем насчет партии тыкв (хотя это была не его специальность), надевал парусиновый пиджак и исчезал. Одна Адель Марковна еще некоторое время была задумчива и говорила:

- Левочка, ты как будто упал с луны.

И, говоря это, не подозревала, до какой степени была права. Но потом и она становилась такой, как всегда, и уходила в гости к соседям. И только Лева до поздней ночи не был вполне спокоен. Он сидел на балконе и глядел на луну.

Так прошел год, один и другой. За это время дважды созрели баклажаны и покорно легли в жестянки Пищетреста, обливаясь томатной подливкой. Комсомолец с яхты "Наяда", уже не в трусах, а в длинных брюках, вступивший в партию, ездил по заседаниям с портфелем, и морской загар сменил на городскую бледность. Лева Гойх окончательно и бесповоротно возмужал.

Так как Шопен не самоокупался, а порто-франко все еще не было, то Илья Абрамович пристроил сына к кожевенному делу. Кроме того, одно время Лева работал в маленьком полулюбительском театре.

В ту трудную зиму, когда было так мало хлеба, театрик этот поставлял городу зрелища и, благодаря тому что обитал в подвале, под землей, именовался "Сусликом". Впрочем, занятие это было главным образом для души, потому что "Суслик" был беднее крысы.

Понемногу город начал оправляться, но зато половина его населения переехала в Москву. Знающие люди утверждали, что во всех московских учреждениях не меньше двадцати пяти процентов одесситов.

Так шло время, покамест в один вечер, в сентябре, Лева, проиграв полтора вальса и один ноктюрн, вышел на балкон очень бледный и, стиснув зубы, заявил, что он едет в Москву.

Адель Марковна схватилась за сердце, Илья Абрамович - за карман, но Левочка был тверд. Он сообщил отцу и матери, что деньги на дорогу у него есть, равно как и на неделю жизни в Москве. Что в столице должен быть спрос на все, в том числе и на Шопена, что кожевенное производство и он, Лева, не созданы друг для друга.

- На кого же ты рассчитываешь, сын? - дрожащим голосом спросила Адель Марковна. - Помни, что там нет ни одного Гойха. А квартирный вопрос?

Лева Гойх ответил, что у него в Москве блестящие знакомства в артистическом мире, и попросил только просмотреть все его вещи: зима в столице очень сурова.

Через неделю после этого разговора Лева Гойх покинул родной город. Адель Марковна обливалась слезами, Илья Абрамович беспросветно молчал.

Москва встретила Леву Гойха серым камнем Брянского вокзала, проворными трамваями и грушами "Бера Александровна", знаменующими осень. Лева, поняв, что захолустные фамильярности кончились и начинается столичная вежливость, такая, что даже груши имеют отчество, влез в трамвай № 4 и, крепко держа чемодан, понесся от периферии к центру, в самую гущу Москвы. По дороге он перечитывал адрес человека, на которого возлагал все надежды. Это была актриса по имени Рита Грин, его коллега по "Суслику". Во всей Москве он знал только ее.

2. Материк беспокойства

Рита Грин, стриженая, с треугольным личиком, похожая на мальчика, который похож на девочку, только что проснулась в этот час. Она была мрачна. В театре, где она служила, к ней придирались все, начиная от товарищей и кончая завхудчастью. Так, например, в последнем обозрении ей не разрешили надеть малиновые перчатки с раструбами до локтей, на которых она построила всю роль. Обидно еще было то, что монокль, который почему-то ей был разрешен, не хотел держаться ни в каком глазу. Но все это были второстепенные обиды. Самой главной обидой было то, что в Москве не писали хороших злободневных частушек. Коронным номером Риты Грин были именно частушки. И когда она выходила на сцену в пестром платке, из-под которого выглядывала косулька, вздрюченная на проволоку, в широченной юбке, с неподражаемо частушечным выражением лица, театр вспыхивал улыбками и аплодисментами. Но частушки имеют одно чрезвычайно неудобное свойство: быстро запоминаться. И даже так: чем лучше частушка, тем быстрее она влезает в голову и тем дольше там остается. Поэтому необходимо пополнять их запас. Урожай же на частушки был в тот год неважный. Они взошли было довольно густо весной, но их побило градом упреков в недостатке идеологии - и они пожухли. Все это, вместе взятое, плюс личные запутанности, действовало на Риту угнетающе.

В это синее сентябрьское утро, встав с постели и надев полосатенькую пижаму, Рита Грин решила победить монокль. Сев перед зеркалом, она вставила стекло сначала в левый глаз, который казался ей более сговорчивым. Глаз немедленно наполнился слезами и вернул ей стекло обратно. Монокль выскочил и упал в чашку какао, стоящую рядом с зеркалом.

- Ну нет, гражданин, - сказала Рита Грин, - это вы бросьте!

И, говоря это, она выудила монокль рожком для туфель, вытерла губкой и перешла к правому глазу. Тот безропотно перенес монокль и даже смотрел в него, хотя и ничего не видел.

С моноклем в глазу Рита Грин надела перчатки с раструбами, чтобы полюбоваться ансамблем, как вдруг позвонили…

Лева Гойх, увидав улицы Москвы, ощутив пульс московской жизни такого наполнения, о котором даже не помышлял в Одессе, вдруг оробел. Еще больше оробел он на парадном ходу Риты Грин, который был не столько парадным, сколько черным. Сердцебиение усилилось в то время, когда он нажал кнопку звонка и невидимый голос спросил:

- Ну?

- То есть как это, простите, "ну"? - выговорил Лева. - Мне нужно видеть гражданку Риту Грин.

Цепочка соскочила, дверь открылась, и на фоне вешалки Лева увидел гражданку Риту Грин в полосатых штанах, в чудовищных перчатках, с моноклем в глазу.

- Батюшки! - воскликнула Рита Грин, раскрывая глаза и роняя монокль. - Кто это?

Лева, не выпуская из рук чемодана и трамвайного билета, напомнил ей подвал "Суслика", Одессу, рассказал про баклажаны и Шопена, вкратце объяснил несколько различных способов обработки кожи, еще раз напомнил о "Суслике" и заключил так:

- Рита, ведь вы понимаете, что я здесь устроюсь. Я должен устроиться. Разрешите поставить чемодан.

Рита, несмотря на театральную карьеру, ожесточающую сердце, все же была добра. Она вспомнила свой собственный приезд в Москву: жажда жизни была ей так понятна. И, великолепным жестом отшвырнув от себя перчатки, как бы бросая вызов судьбе, она попросила гостя войти и зажгла примус.

Подперев ладонью треугольный подбородок с ямкой, Рита Грин за чаем еще раз выслушала Леву Гойха. Ему нужны были две вещи: кровать, чтобы спать, и пианино, чтобы играть. Обладая таким прожиточным минимумом, он надеялся в самом непродолжительном времени найти себе службу… Рита Грин, оглядев комнату, где в идеальном беспорядке были перемешаны: гримировальные принадлежности, коробки из-под шоколада (все пустые), пепельницы с окурками (все полные), два дивана и патефон, но где не было ни кровати, ни пианино, - вздохнула.

3. Вобла и горох

Любительская вобла выглядит безголовой, но в остальном совершенно целой. Это обман зрения. На самом деле она нарезана узкими косыми полосками, вроде кожаной бахромы на ковбойских штанах. Вместе с ней подается горох. Кроме воблы и гороха, в пивной есть еще раки, вполне вывихнутые существа, у которых хвост называется шейкой. Но лучше всего само пиво. Оно прохладно. Оно утоляет почти все жажды и многие печали.

В пивной по вечерам поет хор "Русское раздолье" под управлением Зиновия Бродского. И тогда туман пива и песен плывет над любительской воблой. Зиновий Бродский, в поддевке и крагах, дирижирует нижней челюстью. "Русское раздолье", сидя кружком на эстраде, звенит гитарами. И вдруг из гула голосов и струн, как черный туз из колоды карт, взлетает низкий женский голос. Взлетает невысоко и падает, как битая карта. Все проиграно.

По вечерам пивная полна. Там весело, но не вполне благополучно. Параллель бытия, проходящая через каждую данную пивную, искривлена, правда, ненамного, всего на шесть градусов алкоголя, которые содержатся в пиве, но все же…

Зато по утрам пивная математически спокойна. Все находится на своих местах. Жизнь встает во всей своей головокружительной трезвости.

Одна такая пивная помещалась как раз под комнатой Риты Грин, и Рита Грин порой приходила туда после спектакля. А не то днем, внезапно сообразив, что, кроме шоколадных трюфелей, есть еще другая пища, она посылала вниз, за свиной котлетой, и при виде ножа и вилки испытывала радость Робинзона. Одним словом, Рита Грин знала эту пивную и пивная знала ее…

Там, на эстраде, под сенью финиковой пальмы из пакли и картона, стояло пианино. До часу ночи оно стонало, иллюстрируя русское раздолье. Утром оно отдыхало. Но вскоре на него, в часы его утреннего досуга, обрушился Шопен.

Через пять дней после приезда Левы Гойха выяснилось, что Москва равнодушна к приезжим талантам, что спать, хотя и не вполне вытянувшись, он может на одном из диванов Риты Грин, но что играть ему негде. Его тоска по клавишам была так велика, что Рита Грин добилась для Левы разрешения играть по утрам в пивной на отдыхающем пианино. И в одно утро клеенки, горох, вобла и раки, привыкшие к широкой волне русских плясовых, были потрясены хрустальным каскадом польских мазурок.

Назад Дальше