И Доллингер остался на своем месте. И вот он теперь советник кольмарской судебной палаты и честно отправляет правосудие именем его берлинского величества.
Ничто не изменилось вокруг него: то же скучное, бесцветное здание, тот же зал заседаний, с вытертыми скамьями, голыми стенами, гудением адвокатских голосов, тот же тусклый свет из высоких окон с репсовыми занавесками, тот же Христос, склонивший голову и распростерший руки на пыльном распятии. Перейдя к Пруссии, кольмарский суд остался верен себе: в одном конце зала, как и прежде, стоит императорский бюст… Но все равно! Доллингер не чувствует себя дома. Как ни откидывается он в кресле, как яростно ни вдавливается в него, ему теперь не удается сладко вздремнуть, а если уж он засыпает во время присутствия, то видит страшные СНЫ…
Доллингеру снится, будто он находится на высокой горе вроде Онека или Эльзасского кряжа… Что он делает там совсем один в судейской мантии, зачем сидит в своем глубоком кресле на этих необъятных высотах, где не видно ничего, кроме низкорослых кустарников да хороводов мошкары?.. Доллингер сам не знает. Он ждет, весь дрожа от холодного пота и от гнетущего кошмара. Огромное красное солнце восходит по ту сторону Рейна из-за шварцвальдских сосен, и, по мере того как поднимается солнце, внизу, в долинах Тайна, Мюнстера, по всему Эльзасу из конца в конец катится глухой гул, шум шагов, грохот колес; он все крепчает, все надвигается, а у Доллингера сжимается сердце. И вот кольмарский судья видит, как по длинной, извилистой дороге, ведущей на горные кручи, к нему приближается нескончаемое траурное шествие, - весь эльзасский народ явился на сбор в это ущелье Вогезов, чтобы торжественно покинуть родную страну.
Впереди длинные возы, запряженные четверкой волов, те длинные, высокие возы, которые в пору жатвы встречаешь доверху полными снопов. Теперь они ползут, нагруженные домашним скарбом, орудиями труда. Тут и широкие кровати, высокие шкафы, мягкая мебель, и лари, прялки, детские стульчики, прадедовские кресла, старинные реликвии, сваленные в кучу, согнанные с привычных мест и развевающие по ветру священный прах семейных очагов. Целые дома едут на этих возах. И движутся они, кряхтя, и волы с трудом тащат их, так что кажется, словно земля цепляется за колеса, словно комки, присохшие к боронам, плугам, лопатам, граблям, делают груз еще тяжелее, словно с этим отъездом выкорчевываются все корни. Позади теснится молчаливая толпа людей разных сословий, разных возрастов - от высоких стариков в треуголках, которые, дрожа, опираются на посохи, до белокурых кудрявых ребятишек, одетых в бумазейные штанишки на лямках, от параличной бабки, которую статные молодцы несут на плечах, до младенцев, которых матери прижимают к груди. Все они, здоровые и немощные, те, что будут солдатами на следующий год, и те, что были участниками страшной войны, искалеченные кирасиры, передвигающиеся на костылях, изможденные, бледные артиллеристы, сохранившие в лохмотьях мундиров плесень шпандауских казематов,- все они горделиво шествуют по дороге, у которой сидит кольмарский судья, и, проходя мимо, каждый отворачивается от него с жестокой гримасой гнева и отвращения.
Несчастный Доллингер! Ему хотелось бы скрыться, убежать, но это невозможно: кресло врезано в гору, кожаная подушка - в кресло, а сам он - в подушку. Он понимает, что он здесь выставлен у позорного столба и что позорный столб водрузили так высоко, дабы его позор был виден как можно дальше… А шествие продолжается, идет деревня за деревней - те, что ‹ с швейцарской границы, ведут за собой огромные стада, те, что из Саара, везут свой тяжелый инструмент на вагонетках для руды. Далее следуют города - целое племя дубильщиков, ткачей, навивальщиков с прядильных фабрик; за ними буржуа, священники, раввины, судьи, черные мантии, красные мантии… Вот и кольмарская палата со стариком председателем во главе. И Доллингер, сгорая от стыда, пытается спрятать лицо, но руки не слушаются его, пытается закрыть глаза, но веки не опускаются. Надо, чтобы он видел и чтобы его видели, чтобы он не избег ни одного презрительного взгляда, который мимоходом бросают ему коллеги…
Судья у позорного столба - как это ужасно! Но еще ужаснее, что в толпе все его близкие и никто из них не желает узнавать его. Жена, дети проходят мимо, опустив голову. Должно быть, им тоже стыдно! И его любимец, малютка Мишель, уходит навсегда, даже не взглянув на него. Только старик председатель остановился на миг и шепнул ему:
- Идемте с нами, Доллингер. Стыдно сидеть здесь, мои друг!..
Но Доллингер не может подняться. Он рвется, зовет на помощь, а шествие тянется часами. Когда же оно удаляется на исходе дня, прекрасные долины, усеянные колокольнями и фабричными трубами, затихают. Весь Эльзас ушел. Один кольмарский судья, прикованный к позорному столбу, бессменно сидит наверху на своем месте…
…Внезапно картина меняется. Кругом кипарисы, черные кресты, ряды могил, толпа, одетая в траур. Это - кольмарское кладбище в день похорон. Все городские колокола трезвонят наперебой. Скончался советник Доллингер. То, чего не мог сделать долг, взяла на себя смерть. Она отвинтила бессменного судью от кожаной подушки и уложила плашмя человека, упорно желавшего восседать на месте…
Нет ощущения страшнее, чем видеть себя во сне мертвым и оплакивать самого себя. С сокрушенным сердцем присутствует Доллингер на собственном погребении. Еще больше, чем своей смертью, удручен он тем, что в огромной толпе, теснящейся вокруг, нет никого из друзей и родных. Никого из кольмарцев, одни пруссаки! Из прусских солдат составлен караул, прусские чиновники идут за гробом, и речи, что произносят над его могилой, - это прусские речи, и земля, которой засыпают его и от которой ему так холодно, - это, увы, прусская земля!
Внезапно толпа почтительно расступается. Появляется великолепный белый кирасир, под плащом у него что-то вроде большого венка иммортелей. Кругом говорят:
- Смотрите: Бисмарк!.. Смотрите: Бисмарк!..
И кольмарский судья думает с тоской:
"Вы оказываете мне большую честь, ваше сиятельство, только бы лучше здесь был мой малютка Мишель…"
Ему мешает додумать громовой взрыв хохота, неудержимого хохота, беззастенчивого, буйного, неуемного.
"Что с ними?" - в перепуге думает судья. Он поднимается, оглядывается… Оказывается, г-н фон Бисмарк благоговейно возложил ему на могилу подушку, его кожаную подушку, с такой надписью по кругу: судье доллингеру гордости судейского сословия в знак памяти и сожаления.
На кладбище смеются, гогочут, и этот грубый прусский хохот отдается в склепе, а в склепе плачет от стыда мертвец, навеки уничтоженный насмешкой…
ПЛОХОЙ ЗУАВ
Перевод А. Кулишер
Кузнец Лори, рослый мужчина, житель Сент-Мари-о-Мин, в этот вечер был не в духе.
Обычно он после заката солнца, потушив огонь в кузнице, садился на скамейку перед дверью своего дома и наслаждался той приятной усталостью, которую человек испытывает после тяжелой работы, на исходе знойного дня. Прежде чем отпустить подручных, он распивал с ними холодное пиво, глядя, как с соседних фабрик расходятся рабочие. Но в этот вечер Лори оставался в кузнице, пока не пришло время ужинать, да и то он принялся за еду неохотно. Украдкой поглядывая на мужа, старуха Лори думала про себя:
"Что с ним случилось?.. Уж не получил ли он из полка дурную весть и скрывает ее от меня?.. Может, старший наш заболел?.."
Но она не смела расспрашивать мужа и только старалась утихомирить трех мальчуганов с белокурыми, точно спелые колосья, волосами; сидя за накрытым столом, они с веселым смехом уплетали вкусный салат из редьки, приправленный сметаной.
Немного погодя кузнец, сердито отодвинул тарелку.
- Ах, подлецы! Ах, мерзавцы! - воскликнул он.
- На кого это ты сердишься, Лори?
Он дал волю своему гневу.
- На тех негодяев - их пятеро или шестеро, - что сегодня с утра разгуливают по улицам во французских мундирах, рука об руку с баварцами… Они тоже из тех, кто… (как это называется?) пожелал перейти в прусское подданство. И подумать только, что с каждым днем их все больше возвращается, этих лжеэльзасцев!.. Чем только их опоили!
Жена кузнеца попыталась защитить их.
- Как сказать, родной, нельзя уж так строго винить бедных ребят… Этот Алжир, где-то в Африке, куда их посылают, так далеко отсюда!.. Там они тоскуют по родине, и для них большой соблазн - вернуться домой, покончить с солдатчиной.
Лори изо всех сил стукнул кулаком по столу.
- Молчи, старуха!.. Вы, женщины, ничего в этом не смыслите. Век свой возитесь с детьми, только для них живете - вот и мерите все на детскую мерку… А я тебе скажу, что это подлецы, отступники, презренные трусы. Если бы не приведи бог - наш Христиан оказался способным на такую низость, я бы зарубил его своей саблей; это так же верно, как то, что меня зовут Жорж Лори и что я семь лет прослужил в егерском полку.
Приподнявшись, кузнец со свирепым видом указал на длинный егерский палаш, висевший на стене, под фотографией сына, зуава, которую тот прислал из Африки. Но взглянув на открытое, черное от загара лицо молодого эльзасца, резко выделявшееся на фоне белесых, расплывчатых пятен, в которые превращаются на фотографиях яркие краски, тускнея и сливаясь при сильном свете, кузнец мигом успокоился и рассмеялся.
' - Ну и дурак же я, что так расходился, - будто нашему Христиану в голову могло бы прийти стать пруссаком… Сколько он их уложил за время войны!..
Эта мысль привела кузнеца в хорошее расположение духа. Он с аппетитом доел свой ужин и тотчас отправился выпить кружку-другую пива в трактир "Виль де Страсбур".
Жена кузнеца осталась одна. Уложив спать трех белокурых мальчуганов - они еще долго щебечут в соседней комнате, словно птенцы, засыпающие в гнездышке, - она берет работу, садится у двери, выходящей в сад и начинает штопать. Время от времени она со вздохом думает:
"Пусть даже он прав: они трусы, отступники… А все-таки для матерей большое счастье, что они вернулись".
Она вспоминает те годы, когда ее старшин сын, прежде чем пойти на военную службу, работал в это время дня здесь, в саду. Она смотрит на колодец, где он наполнял лейки - в рабочей блузе, с длинными, прекрасными волосами, которые ему обрезали, когда он стал зуавом…
Внезапно она вздрагивает. Калитка - та, что выходит в поле, - скрипнула. Собака не залаяла. А ведь тот, кто вошел, крадется, словно вор, вдоль стен, бесшумно пробираясь между ульями…
- Здравствуй, мама!
Перед ней Христиан, в расстегнутом мундире, смущенный, взволнованный; он говорит заплетающимся языком. Малодушный солдат вернулся вместе с другими зуавами на родину и вот уже около часа бродит вокруг дома, дожидаясь, пока уйдет отец. Мать хотела бы разбранить его, но у нее не хватает духу. Она так давно не видела его, так давно не целовала! К тому же сын приводит веские причины; он рассказывает ей, как сильно он скучал по родному краю, по кузнице, как томился разлукой со своими, как вдобавок дисциплина становилась все более суровой, а товарищи издевались над ним, обзывая его "пруссаком" за его эльзасское произношение. Мать верит всему, что он говорит; ей достаточно взглянуть на него, чтобы поверить его словам. Продолжая разговаривать, они входят в столовую. Разбуженные шумом, мальчики выскакивают босиком, в одних рубашках и бросаются на шею старшему брату. Мать уговаривает его поесть, но он не голоден. Его мучит жажда, неутолимая жажда. Он залпом осушает одну кружку воды за другой, заливая огромное количество пива и белого вина, которое он с утра уже успел выпить в трактире.
Во дворе слышатся шаги. Это возвращается кузнец.
- Христиан! Отец идет! Скорей спрячься, а я поговорю с ним, объясню ему…
Мать толкает сына в угол, за большую изразцовую печь, и снова принимается шить дрожащимн от волнения руками. К несчастью, феска зуава осталась на столе и тотчас бросается кузнецу в глаза. Бледность жены, ее замешательство… Он понял все.
- Христиан здесь!.. - говорит он страшным голосом и, не помня себя, схватив палаш, бросается к печке, за которой, прислонясь к стене, чтобы не упасть, притаился бледный, как полотно, отрезвившийся зуав.
Мать бросается между ними.
- Лори, Лори! Не убивай его!.. Это я написала ему, чтобы он вернулся, что он нужен тебе в кузнице.
Она судорожно цепляется за руку мужа, рыдая, ползает на коленях за ним по полу. Во мраке соседней комнаты плачут дети, напуганные полными гнева и слез голосами, такими грозными, что мальчики не узнают их.
Кузнец останавливается и, пристально глядя на жену, говорит:
- Ах, значит, это ты его выписала?.. Ладно! Раз так, пусть ложится спать. Завтра я решу, что мне делать.
На следующее утро, после тяжелого сна, полного кошмаров и беспричинных страхов, Христиан просыпается в той самой комнатке, где он жил ребенком. Сквозь мелкие стекла в свинцовом переплете, сквозь цветущий хмель ударяют жаркие лучи солнца - оно уже высоко стоит на небе. Внизу, в кузнице, молот стучит по наковальне… Мать сидит у изголовья Христиана - она не отходила от него всю ночь, напуганная гневом мужа. Старый кузнец тоже не ложился. До самого утра он ходил по дому, плакал, вздыхал, отпирал и запирал шкафы.
И теперь он с сосредоточенным видом, одетый по-дорожному, входит в комнату сына; на нем высокие гетры, широкополая шляпа, в руках узловатая палка с железным наконечником. Он идет прямо к постели.
- Ну, вставай! Живее!..
Сын в смущении хватается за свою форменную одежду.
- Не надевай ее, - сурово говорит отец.
- Но ведь у него ничего другого нет, - робко заступается мать.
- Дай ему мою одежду… Мне она больше не нужна.
Пока сын одевается. Лори тщательно складывает куртку, короткую жилетку, красные шаровары и, связав все в узел, надевает себе на шею плоскую жестяную коробочку, в которой хранится проходной лист…
- Теперь пойдем вниз… - говорит он, и все трое молча сходят в кузницу.
Мехи гудят, все за работой. Увидев вновь настежь раскрытый сарай, по которому он так скучал в Африке, зуав вспоминает детство, вспоминает, как часто он играл здесь между согретой солнечным теплом дорогой и кучей угольного мусора, где сверкали искры, долетавшие из кузницы. Его охватывает порыв нежности. Ему страстно хочется вымолить у отца прощение. Но, подняв глаза, он встречает все тот же неумолимый взгляд.
Наконец Лори говорит:
- Слушай, парень: вот наковальня, вот инструменты… Все это теперь твое… И это все тоже!.. - прибавляет он, указывая на залитый солнцем, полный жужжащих пчел садик, виднеющийся сквозь почерневший от дыма проем двери. - Ульи, виноградники, дом - все принадлежит тебе… Уж если ты ради всего этого пожертвовал своей честью, ты должен по крайней мере этим владеть… Теперь ты здесь хозяин… Я ухожу… Ты должен был служить Франции пять лет - я отслужу их за тебя.
- Лори, Лори! Куда ты идешь? - в отчаянии кричит несчастная женщина.
- Отец!.. - умоляет Христиан.
Но кузнец уже ушел. Он шагает быстро, не оглядываясь…
В Сиди-Бель-Абесе в казарме 3-го полка зуавов несколько дней назад появился доброволец; ему пятьдесят пять лет.
ПАРОМ
Перевод А. Зельдович
До войны здесь был красивый висячий мост на двух быках из белого камня и с просмоленными канатами; канаты уходили вдаль, к просторам Сены, создавая то впечатление воздушности, которое так украшает аэростаты и морские суда. Под высокими средними арками дважды в день проходили в клубах дыма караваны шаланд и барж - буксирам даже не приходилось опускать трубы. - У берега - мостки для полоскания белья и привязанные к кольцам рыбачьи лодки. К мосту вела аллея тополей, похожая на натянутый в полях длинный зеленый занавес, колеблемый легким ветерком с реки. Вид был прелестный…
В этом году все изменилось. Тополя хоть и стоят на прежнем месте, но ведут в пустоту. Моста больше нет. Оба его быка взорваны, и лишь груды разбросанных камней напоминают об их недавнем существовании. Беленькая будка, где взималась плата за проезд, наполовину снесена взрывом и напоминает свежую руину - не то баррикаду, не то разбираемое на слом строение. Канаты и проволока печально мокнут в реке. Осевший в песок настил моста выдается из воды наподобие затонувшего судна, торчащий из него красный флаг предупреждает проходящие баржи об опасности. Все, что несет с собой Сена, - скошенная трава, обломанные ветки, гнилые доски - застревает здесь и образует омуты и водовороты. В этом пейзаже чувствуется какой-то провал, в нем словно зияет дыра, наводящая на мысль о бедствии. А даль кажется еще печальнее, ибо аллея, которая вела к мосту, сильно поредела. Все эти тополя, прежде такие красивые и густые, а теперь до самых вершин объеденные гусеницами - деревья ведь тоже подвергаются вражеским нашествиям, - простирают свои голые, обглоданные ветви. Над широкой дорогой, пустынной и ненужной, лениво летают большие белые бабочки…