Том 2. Рассказы по понедельникам. Этюды и зарисовки. Прекрасная нивернезка. Тартарен из Тараскона - Альфонс Доде 3 стр.


В ожидании, пока отстроят мост, поблизости соорудили паром - нечто вроде огромного плота. На нем устанавливают запряженные телеги, рабочих лошадей с плугами и коров, которые при виде колыхающейся воды таращат свои спокойные глаза. Скот и повозки занимают середину парома, а по краям размещаются люди - крестьяне, дети, едущие в городскую школу, парижане, живущие на даче. Тут же конская сбруя, тут же дамские вуали и ленты, развевающиеся на ветру. Вся эта картина напоминает плот, на котором спаслись потерпевшие кораблекрушение. Паром медленно плывет по реке. От долгой переправы Сена кажется еще шире, чем обычно. За развалинами рухнувшего моста, между берегами, как будто чуждыми друг другу, горизонт расширяется с какой-то скорбной торжественностью.

В то утро мне понадобилось очень рано переправиться через реку. Будка перевозчика - снятый с колес старый железнодорожный вагон, врытый в серый песок, - вся окутанная туманом, была еще закрыта. Из будки доносился детский кашель.

- Эй, Эжен!

- Иду, иду! - послышался голос перевозчика, а затем появился он сам и, волоча ноги, пошел мне навстречу. Это был рослый, сравнительно еще молодой моряк. В последнюю войну он служил артиллеристом и вернулся, получив ревматизм и осколок снаряда в ногу; лицо у него было изуродовано шрамами. Увидев меня, он улыбнулся.

- Уж тесно-то нам сегодня не будет, сударь.

И правда: кроме меня, на пароме никого не было. Но пока перевозчик отвязывал канат, подошли люди. Первой подоспела толстая ясноглазая Фермерша, которая ехала в Корбейль с двумя большими надетыми на руки корзинами, выпрямлявшими ее дородную фигуру и придававшими твердость и уверенность ее походке. За нею на проселочной дороге показались и другие путники; их трудно было различить в тумане, но голоса доносились явственно. Среди них выделялся женский голос, робкий и слезливый:

. - Ах, господин Шашиньо, прошу вас: не обижайте вы нас!.. Вы же видите, что он теперь работает… Потерпите с долгом… Он только об этом вас и просит…

- Я и так довольно ждал… Больше не намерен, - послышался злобный голос беззубого старика. - Дело теперь за судебным приставом. Пусть разбирается, как знает… Эй, Эжен!

- Это старый прохвост Шашиньо… - вполголоса сказал мне паромщик. - Вон он! Вон он!

Я увидел на берегу высокого старика, нарядившегося в сюртук из грубого сукна и новехонький цилиндр с высокой тульей. Этот крестьянин с опаленным солнцем, обветренным лицом и загрубелыми от полевых работ руками казался в городском платье еще более черным и загоревшим. Упрямый лоб, длинный, крючковатый, как у индейца, нос, поджатые губы и ехидные морщинки придавали ему жестокое выражение, вполне соответствовавшее звучанию его имени.

- Ну, Эжен, поехали! - прыгнув на паром, скомандовал старик дрожащим от злобы голосом.

Пока перевозчик возился с канатом, к нему подошла фермерша:

- Вы на кого это сердитесь, дядюшка Шашиньо?

- А, это ты, Бланш? И не говори! Я в бешенстве. И все из-за этих мерзавцев Мазилье…

Он показал на тщедушную женскую фигурку - женщина плелась обратно и плакала.

- Чем же они перед вами провинились?

- Чем провинились? А тем, что вот уже целый год не платят ни за квартиру, ни за вино, гроша из них не вытянешь!.. Я еду к судебному приставу: пусть вышвырнет этих нищих на улицу!

- А ведь Мазилье - человек неплохой. Может, он и не виноват, что вам не платит… Ведь столько народу разорилось за эту войну!

Тут старика словно прорвало:

- Дурень он, вот что!.. Он мог разбогатеть на пруссаках. Но он, изволите ли видеть, не захотел… Как только они пришли, он закрыл свою лавочку и снял вывеску… Другие трактирщики золото загребали лопатой во время войны, а он не наторговал ни на грош… Этого мало. За свои дерзости он угодил в тюрьму… Дурень, как есть дурень!.. И чего он лез! Он ведь даже и солг датом-то не был!.. Продавал бы себе водку да вино, теперь ему было бы чем со мной расплатиться… Мерзавец! Я ему покажу, как корчить из себя патриота!

Побагровев от злости, он размахивал руками с неуклюжестью крестьянина, который привык к рабочей блузе и которому тесно в парадном сюртуке.

В ясных глазах фермерши, за минуту до этого полных жалости к Мазилье, появилось холодное, почти презрительное выражение. Она ведь тоже была крестьянка, а крестьяне не уважают тех, кто не желает зарабатывать деньги. Сперва она сказала: "Жену жалко", затем: "Правильно! Не надо отказываться от своего счастья", а в заключение: "Ваша правда: должен - плати". А Шашиньо все еще повторял сквозь зубы:

- Дурень… Одно слово - дурень…

Перевозчик прислушивался к их разговору; не переставая действовать багром, он счел нужным вставить:

- Полно вам сердиться, дядюшка Шашиньо!.. Ну, какая вам польза от судебного пристава?.. Много ли выиграете вы от того, что имущество бедняков пойдет с молотка? Повремените - ведь вам же не до зарезу нужны деньги.

Старик обернулся таким резким движением, как будто его кто-то укусил:

- Молчать, лодырь ты этакий! Ты ведь тоже у нас патриот! Глаза бы не глядели! Пятеро детей, ни гроша за душой, а еще вздумал палить из пушек, когда его никто не просил!.. Нет, правда, сударь (негодяй, по-видимому, обращался ко мне), какая нам от этого была выгода? Вот он, к примеру, добился того, что ему починили рожу, да еще в придачу потерял хорошее место… Теперь живет, как цыган, в будке - там ветер так и гуляет, ребятишки все время болеют, а жена надрывается, стирает… Ну разве не дурень?

Перевозчик вспыхнул от гнева. Я заметил, что на его побледневшем лице шрам выступил еще резче и побелел. Но у него хватило самообладания сдержаться, он обрушил свой гнев на багор, погрузив его так глубоко в песок, что он чуть не сломался. Еще одно слово, и он мог бы лишиться и этого места, так как г-н Шашиньо пользуется влиянием в округе: он член муниципального совета.

ЗНАМЕНОСЕЦ

Перевод Н. Касаткиной

¨ I ¨

Полк выстроился в боевом порядке на железнодорожной насыпи, и теперь он служил мишенью для всей прусской армии, сосредоточенной напротив, у леса. Люди расстреливали друг друга на расстоянии восьмидесяти метров. Офицеры кричали: "Ложись!.." Но никто не слушался команды, горделивый полк стоял прямо, сплотившись вокруг своего знамени. На широком фоне солнечного заката, пастбищ и колосящихся нив эта кучка измученных людей, которую заволакивало дымной мглой, напоминала стадо, застигнутое среди поля первыми порывами жестокой бури.

И каким же градом свинца поливало эту насыпь! Только и слышен был треск ружейной пальбы, глухой стук скатывавшихся в ров солдатских котелков, да пули протяжно звенели вдоль всего поля битвы, точно натянутые струны зловещего и гулкого инструмента. Время от времени полковое знамя, колыхавшееся над головами от вихря картечи, ныряло в клубы дыма. Тогда, покрывая пальбу, стоны и проклятия раненых, раздавался строгий и гордый окрик: "Знамя, ребята, знамя!" И тотчас фигура офицера, точно тень, бросалась вперед, в кровавый туман, и доблестный стяг, ожив, снова взвивался над полем битвы.

Двадцать два раза падало оно!.. Двадцать два раза его древко, едва выскользнув из безжизненной руки, подхватывалось и выравнивалось снова, и когда после захода солнца горстка людей - все, что осталось от полка, - решилась наконец отступить, знамя было уже лоскутом в руках сержанта Орню, двадцать третьего знаменосца за этот день.

¨ II ¨

Сержант Орню был старый вояка, едва умевший подписать свою фамилию и прослуживший двадцать лет, прежде чем получить унтер-офицерские нашивки. Все злоключения ребенка-найденыша, вся тупая муштра казармы запечатлелись на атом низком, упрямом лбу, на согнутой от ранца спине, на привычной выправке строевого солдата. К тому же он заикался, но, чтобы быть знаменосцем, красноречия не требуется. Вечером, после сражения, полковник сказал ему:

- Раз знамя у тебя, пусть у тебя и останется.

И на его убогую походную шинель, успевшую выцвести от дождя и пороха, маркитантка тотчас же нашила золотой галун подпоручика.

Это было единственное торжество за всю его долгую скромную жизнь. Плечи старого солдата тотчас расправились. Горемыка, привыкший гнуть спину и смотреть в землю, теперь шагал приосанившись и глядел вверх на этот обрывок материи, стараясь держать его как можно прямее, как можно выше - над смертью, над изменой, над поражением.

Вряд ли видели вы кого-нибудь счастливее Орню, когда он во время сражения обеими руками держал древко, прочно всаженное в кожаный наконечник. Он не говорил ни слова, не шевелился, он был важен, как жрец, держащий в руке священный сосуд. Вся жизнь его, вся сила была в пальцах, что сжимали чудесный золоченый лоскут, на который сыпались пули, да еще в глазах, вызывающе глядевших прямо в лица пруссакам и как бы говоривших: "Попытайтесь-ка отнять его у меня!.."

Никто и не пытался, даже смерть. Из самых кровопролитных сражений при Борни, при Гравелоте знамя выходило изрубленным, продырявленным, сквозным от ран; но нес его неизменно старик Орню.

¨ III ¨

Затем настал сентябрь. Армия под Мецем, окружение и долгая стоянка в грязи, где пушки ржавели, где лучшие в мире войска, деморализованные бездействием, отсутствием пищи и вестей, погибали от лихорадки и тоски подле своих орудий… Ни командиры, ни солдаты ни на что больше не надеялись, один Орню не терял веры. Трехцветный лоскут заменял ему все, и пока старый солдат чувствовал его тут, рядом, он считал, что еще ничто не погибло. На беду, так как сражений больше не было, полковник держал знамя у себя в одном из предместий Меца, и несчастный Орню походнл на мать, ребенок которой отдан в чужие руки. Он неустанно думал о нем. И вот, когда тоска совсем его заедала, он не переводя духа спешил в Мец и, удостоверившись, что знамя стоит спокойно на прежнем месте у стены, возвращался, набравшись мужества и терпения, принося в свою намокшую палатку мечты о битвах, о наступлении, о том, чтобы трехцветное полотнище, развернутое во всю ширь, развевалось над прусскими траншеями.

Приказ по войскам маршала Базена положил конец этим иллюзиям. Проснувшись однажды утром, Орню увидел, что весь лагерь в движении, солдаты собираются кучками, волнуются, подзадоривают друг друга выкриками, грозят кулаками в сторону города, как бы уличая виновника своего гнева. Раздавались возгласы: "Долен его!.. Расстрелять!." И офицеры не останавливали солдат… Они шагали в сторонке, потупив голову, словно стыдясь их. И в самом деле, разве не стыдно было огласить перед полуторастатысячной армией солдат, прекрасно вооруженных, вполне боеспособных, приказ маршала о сдаче врагу без боя?

- А знамена? - побледнев, спросил Орню.

- Знамена должны быть сданы, как и все прочее: ружья, остатки обоза - словом, все.

- Раз-раз-рази их гром!.. - заикаясь, произнес бедняга Орню. - Ну уж моего им не видать.

И пустился бегом в город.

¨ IV ¨

Там тоже царило оживление. Национальные гвардейцы, мобили и горожане роптали, возмущались. Дрожа от негодования, шли депутации к маршалу. Но Орню ничего не видел, ничего не слышал. Он шагал по улице и ворчал:

- Отнять у меня знамя!.. Как бы не так! Как он смеет! Кто ему дал право? Пускай отдает пруссакам свое собственное добро, золоченые кареты и драгоценную посуду из Мексики! А это мое… В нем моя честь. К нему я не позволю прикоснуться.

Старик бросал эти прерывистые слова, заикаясь и задыхаясь от быстрой ходьбы, но мысль у него была вполне определенная, вполне ясная: взять знамя, унести его в полк и прорваться сквозь ряды пруссаков со всеми, кто захочет последовать за ним.

Когда он пришел, его даже не впустили. Полковник сам был в бешенстве и никого не желал видеть… Но Орню стоял на своем. Он ругался, орал, отталкивал вестового:

- Где мое знамя?.. Давай сюда мое знамя!..

В конце концов распахнулось одно из окон:

- Это ты, Орню?

- Да, господин полковник, мне бы…

- Все знамена в Арсенале… Ступай туда, тебе дадут расписку…

- Расписку?.. А на что мне расписка?..

- Таков приказ маршала…

- Так я же…

- Убирайся к черту!

И окно захлопнулось.

Старик Орню зашатался, как пьяный.

- Расписка… расписка… - машинально бормотал он.

Наконец он снова пустился в путь, помня только одно: знамя - в Арсенале и надо его оттуда вызволить во что бы то ни стало.

¨ V ¨

Ворота Арсенала были распахнуты, в них въезжали прусские повозки и выстраивались среди двора. Войдя, Орню затрепетал. Все остальные знаменосцы, пятьдесят или шестьдесят офицеров, стояли уже тут, скорбные, молчаливые. И эти мрачные фуры под дождем и люди с обнаженными головами позади них - все напоминало похороны.

В углу двора, на грязных камнях, были свалены все знамена армии Базена. Какое грустное зрелище представляли эти лоскутья яркого шелка, эти обрывки золотой бахромы, обломки резных древков, все эти атрибуты славы, брошенные наземь, мокрые, забрызганные грязью! Кто-то из военных чиновников брал их одно за другим, и каждый знаменосец, когда называли его полк, подходил за распиской. Двое прусских офицеров, надменных и невозмутимых, наблюдали за погрузкой.

Итак, вы покидали нас, священные лохмотья славы, зияя дырами, печально волочась по камням, точно птицы с поломанными крыльями. Вы покидали нас, оставляя горькое чувство стыда, как все прекрасное, когда его марают, и каждое из вас уносило с собой частицу Франции. Солнце дальних походов укрылось среди ваших полинялых складок. В следах от пуль вы сберегли память безвестных мертвецов, павших под стягом, в который метили враги…

- Орню!.. Твой черед!.. Тебя зовут… Иди за распиской…

Ему в самом деле хотели вручить расписку!

Знамя было перед ним. Это и впрямь было его знамя, самое прекрасное, самое истерзанное… При виде его старому солдату почудилось, что он все еще стоит на высокой насыпи, пули звенят, громыхают пушки и слышится голос полковника: "Знамя, ребята!" Двадцать два его товарища лежат на земле, а сам он, двадцать третий, бросается поднять, поддержать злосчастное знамя, которое шатается без опоры. Да, в тот день он поклялся защищать и хранить его до самой смерти. А сейчас…

При этой мысли вся кровь его сердца хлынула к голове. Как пьяный, как безумный, бросился он на прусского офицера, вырвал свой возлюбленный стяг, ухватился за него обеими руками, попытался поднять его вновь как можно выше, как можно прямее и закричал:

- Знамя, ре…!

Но крик застыл у него в горле. Он почувствовал, что древко колеблется, выскальзывает у него из рук. В этом душном воздухе, в этом воздухе смерти, который тяжким гнетом нависает над городами, сданными неприятелю, знамена не в силах были развеваться, ничто благородное не в силах было жить… И старик Орню упал мертвый.

ЭЛЬЗАС! ЭЛЬЗАС!

Перевод Н. Касаткиной

Несколько лет тому назад я совершил путешествие по Эльзасу, и от него осталось у меня одно из самых светлых воспоминаний. Конечно, я говорю не о нудной поездке по железной дороге, которая оставляет в памяти обрывки пейзажа, перерезанные рельсами и телеграфными проводами, - нет, я имею в виду пешее путешествие с мешком за плечами, с крепкой палкой и не слишком говорливым спутником. Вот когда получаешь настоящее наслаждение и накрепко запоминаешь все виденное кругом!

Теперь, особенно после того как Эльзас для нас закрыт, у меня то и дело всплывают впечатления от этого утраченного края со всей прелестью неожиданных открытий во время долгих прогулок посреди чарующего ландшафта, где леса встают зеленой завесой перед мирными селениями, залитыми солнцем, где за изгибом холма виднеются колокольни, пересеченные ручьями фабричные дворы, лесопильни, мельницы, а на сочной зелени равнины возникает яркий блик живописной одежды…

Каждое утро, едва рассветало, мы уже были на ногах.

- Мосье, мосье!.. Уже пятый час! - будил нас трактирный слуга.

Мигом вскакивали мы с постели и, застегнув заплечный мешок, ощупью спускались по деревянной лестнице, гулкой и хлипкой. Внизу, на обычной для постоялых дворов просторной кухне, где спозаранку разжигают очаг и где потрескивание хвороста напоминает об осенних туманах и запотевших окнах, мы перед уходом выпивали стаканчик вишневки. И сразу же в путь!

Первые минуты бывает трудновато. В этот ранний час еще сказывается вчерашняя усталость. И в воздухе и в голове еще не развеялся сонный дурман, но мало-помалу холодная роса испаряется, утренняя дымка улетучивается на солнце… А мы идем себе, шагаем… Когда начинало припекать, мы делали привал у ключа или ручейка и, позавтракав, засыпали в траве под плеск проточной воды, пока нас не будил, задев на лету, пулей просвиставший мимо шмель. Когда спадал зной, мы снова принимались шагать. Чем ниже спускалось солнце, тем короче становился наш путь. Теперь для нас главной целью был ночлег, и мы валились без сил на кровать в трактире, или под навес на гумне, или возле стога под открытым небом, когда кругом попискивают птицы, шелестят в листве насекомые, чуть слышны чьи - то легкие прыжки, чей-то бесшумный полет, - словом, все те звуки ночи, которые сморенному усталостью человеку представляются началом сновидений…

Назад Дальше