Я уселся на край причала, и когда все было готово, погрузил червя в воду в качестве хитроумной приманки для глупых рыб. Четыре из них находились прямо подо мной; они подняли глаза и увидели червяка. Гм!
Это были четыре пескаря среднего возраста; опущенные уголки ртов придавали им простодушное выражение, и я подумал, как Наполеон в битве при Ваграме: "Теперь эти армии - мои!"
Но когда червяк опустился вниз, они тихо закружили вокруг него; одна из рыб увидела бечеву, на которой он болтался, и оскорбленно отвернулась, махнув при этом плавником. Все четверо удалились, как мне показалось, с легким кашлем, призванным скрыть их душевное волнение.
Я шевельнул леской, и червяк стал соблазнительно покачиваться, подобно окороку, висящему под потолком в кладовке, где в отдушину тянет ветром.
Рыбы приблизили друг к другу головы и покосились на червя; они то разевали, то закрывали пасти. И вдруг мое сердце возликовало - одна из этих осторожных рыб направилась прямо к червяку. Но что же она сделала! Лениво повернувшись, она деликатно захватила червя передними зубами и вместо того, чтобы как следует заглотнуть наживку, сноровисто стащила его с крючка. Когда рыба удалялась, кусочек червяка торчал в уголке ее рта, словно бы в насмешку; она подмигнула опустевшему крючку, и озорной рыбий глаз блеснул, как крышка от кастрюли, в которой отражается солнце.
Черт возьми! Я поспешно вытащил крючок на поверхность; нечего им было глазеть на него; к тому же я чувствовал нечто вроде жалости к бедняге крючку, который болтался в воде, беспомощный и окончательно разоблаченный.
Других червей достать было негде, и я подумал, что прибрежные улитки могут с таким же успехом подойти для наживки. Я пошел и набрал их целую пригоршню. Я никогда раньше не имел дела с улитками, их ведь нипочем не выкурить из их домика, и мне представляется, что это, с их стороны, не слишком остроумно. Я расколотил одну из раковин, вырезал самый лакомый кусочек и насадил его на крючок.
Угощение из улитки, казалось, возбудило пресыщенные аппетиты тех, внизу; рыбы долго пребывали в неподвижности, плотоядно отрыгивая, а затем та же самая рыба прибегла к той же уловке: небольшой щипок - и вот уже крючок вертится во все стороны, словно стыдясь своей наготы.
И все повторилось. Тот же прием. Четверо внизу выучились ему друг у друга и теперь, теснясь у крючка и отрыгивая, пожирали улиток, а их оловянные глаза выражали ленивое лукавство и самодовольство. Но они все больше и больше глупели, и я дал себе слово, что при первом удобном случае подцеплю одну из них на крючок, а уж тогда-то смогу насладиться видом ее глаз, которые она вытаращит с удивлением, очутившись на суше. Впрочем, я намерен был насладиться ее глазами не только в этом смысле.
Время шло, я позабыл обо всем на свете.
Лишь однажды, подняв голову, я увидел ясную гладь воды под солнечным небом, шхеры и поросшие лесом островки. "Куда же подевался этот пароход?" - рассеянно подумал я.
В другой раз взгляд мой скользнул по полуденному небу, и мне показалось, что я увидел гигантские белые металлические щиты или зеркала, которые, сверкая, вращаются там, наверху, в залитом солнцем пространстве.
Мир жил вокруг меня, но я об этом и думать забыл.
Пароход пришел и ушел, но это был не тот пароход, которого я ждал. Когда судно приблизилось, рыбы устремили друг на друга свои сытые глаза, те самые глаза, которые в данную минуту должны были бы не таращиться от любопытства, а таять у меня во рту, сдобренные солью и горчицей. Рыбы отправились прогуляться, а когда пароход ушел и вода снова успокоилась, четверо моих верных друзей снова были тут как тут, и вид у них был такой, словно они всю свою жизнь только и делали, что качались в гамаках.
Я удил таким образом уже три или четыре часа - дремал, курил и любовался чудесами, которые солнце творило в небе. Было тепло. Было тихо.
Подошел какой-то парень и захотел взглянуть на мой улов; я чуть не сгорел от стыда из-за того, что не поймал ни единого рыбьего хвоста.
Мы разговорились и затеяли торг из-за моего карманного ножа. Он хотел обменять его на свой, и мы долго вели переговоры. Боже, как он весь начинал лучиться добротой, когда я делал вид, будто готов сдаться на его уговоры. Но когда я в конце концов сказал, что не согласен - уж больно хороший был у меня ножик, - он разозлился. Он принял меня за простака, и то, что я оказался себе на уме, представлялось ему лишенным всякого смысла. Он обозвал меня нарушителем слова, дал волю своей грубости. Я сокрушил парня одной-единственной усмешкой, и он, раздавленный, убрался восвояси.
Время шло.
Мои рыбы уже не в силах были проглотить ни куска, иногда они роняли что-то изо рта.
Но вот снова показался пароход, он прошел под мостом со сложенной трубой. Я увидел красное пятно, движущееся по палубе под натянутым от солнца тентом.
И во мгновение ока я позабыл о рыбах.
КОМЕДИАНТЫ
В один довольно обычный будний день я обедал в трактире в Саннвикене. Над верандой висели ветви березы с золотисто-зеленой листвой, отсюда открывался прекрасный вид на крутой живописный горный склон. Стоял полуденный зной. Вокруг тишина. Где-то вдали шумела река, падая с крутизны.
Вдруг прямо под верандой раздались резкие звуки трубы. Они перешли в медленную гудящую мелодию, старую, забытую - "После бала" или "Sweet Mary" [ "Милая Мэри" (англ.)]. "Это, верно, негодный кучер купил корнет на аукционе, - подумал я, - верно, он спятил от этой жары. Не иначе".
Но, услышав своеобразный ритмический топот на садовой дорожке, я навострил уши и глянул вниз… Там на квадратном коврике, расстеленном на гравии, вертелся вокруг своей оси человек в грязном розовом трико! Другой тощий акробат стоял, облокотясь на ограду, и дудел в помятый и ободранный корнет. Потом я заметил девушку в шерстяном трико и тоненького красивого мальчика с черными как смоль волосами.
Молодой акробат закончил работу тремя ловкими арабскими прыжками. Разогревшись хорошенько, он по инерции сделал вдобавок два отчаянных сальто, подобно оратору, который все время великолепно владел собой и вдруг совершенно неожиданно разразился ругательствами и проклятиями.
Публика состояла из десятка местных жителей, которые проявляли удивительную сдержанность, хотя сами, естественно, не смогли бы перекувырнуться даже один раз.
Потом на ковер вышла молодая девушка, она с пафосом воскликнула:
- Да помогут нам милосердные боги! - после чего честно исполнила свои трюки.
Эту девушку нельзя было назвать особо талантливой или красивой, но ее движения были грациозны и женственны. Боже мой, она сгибала сама себя в бараний рог. Под открытым небом. Без аплодисментов, бесшумно, как зверек. Мне пришло на ум, что ее работа походила на агонию, только стилизованную и сопровождаемую музыкой. До чего же плавно она изгибалась на земле, какое совершенство форм было в последних мучениях тела, как ритмично она хватала ртом воздух. Сколько изящества было в этих конвульсиях!
Закончив выступление, она надела жакет и широкополую шляпу и обошла зрителей с тарелкой. Ноги в черном трико! Распущенные волосы, некрасивое, обожженное солнцем лицо! Березовая листва светилась на солнце. Где-то вдали шумела река.
Потом старый хёвдинг протянул корнет акробату в розовом, сбросил пиджак, и перед нами явился атлет. Руки у него были сухие, жилистые, грудь узловатая, как у всех сильных мужчин к старости; ему было, пожалуй, около семидесяти. Несмотря на свои жидкие ляжки, он прыгал и кувыркался гибко, словно кошка. Черноволосый мальчик выступал с ним в паре. Стройный и легкий, этот молодой Давид буквально взлетал в воздух. Видя его закатившиеся глаза, я представлял себе, как небо и березы вертятся каруселью у него перед глазами. Он стоял вниз головой на вытянутой вверх руке старика. Солнце светило старому акробату прямо в глаза, и он корчил страшные гримасы. Во время всего представления ни один из комедиантов не сказал ни слова.
Удалились они тоже молча, унося заработанные ими несколько скиллингов - впереди девушка в трико, жакете и широкополой шляпе, за ней мальчик с ковриком под мышкой. Публика провожала их глазами, которые выражали либо весьма смешанные чувства, либо не выражали вовсе ничего.
Когда я четыре года назад путешествовал по Пиренеям, мне довелось встретить труппу акробатов, они показывали свое искусство прямо на горной дороге. Это зрелище запечатлелось в моей памяти, как моментальная фотография. И эта картина сейчас возникла перед моими глазами. Поезд шел по виадуку, а внизу на белой, как мел, дороге вертелся человек на маленьком квадратном коврике. Рядом сидел медведь с кольцом в носу и покачивал головой. Двое маленьких детей стояли в театральной позе, скрестив руки, словно на настоящем представлении. Был сияющий солнечный день. На горизонте, там, где кончались долина и дорога, высилась огромная гора со снежной вершиной, окутанной туманом. Повсюду камни и кое-где выветрившиеся скалы, будто вся земля - огромная разрушенная крепость. Да, весь мир - взятая штурмом крепость. Сильные мира сего всегда были одержимы желанием завоевать всю землю. Большинство голосов имели недотепы и обжоры, и они были всегда правы. Когда все не правы, один правый выглядит по меньшей мере дико. И не потому, что он не прав, нет. Он прав, черт бы его побрал! Нужно ему внушить, что он прав, со своей точки зрения. Акробат, стоя на голове, видит, разумеется, мир вверх ногами!
Но разве не такие же мысли возникают у самодовольных зрителей, когда они потешаются над комедиантом, когда меньшинство, представляющее лучшую часть людей, выступает на проезжей дороге?
Да и тогда у зрителей возникает ощущение, что свобода и красота - вещи опасные и их нужно искоренять…
Свобода подобна жалкому странствующему комедианту! Красота - это нищий оборванный акробат, выделывающий сальто-мортале! Каждый раз, когда я встречал этих немногочисленных, этих последних бездомных, меня охватывало чувство симпатии и дикого протеста. Неужто люди делятся лишь на публику и художника? Или этот вопрос важен лишь для последнего? Тогда я готов проклинать бытие. Ибо тогда я окончу свое существование, как заезженная мелодия, в которую уже не вкладывают душу. Значит, тогда моя душа и мое искусство - не что иное, как нищий, который стучится в каждую дверь, а моя агония - сальто-мортале на проезжей дороге.
ПРЫГУН
Он появляется на сцене из последней кулисы, гибкий, ладно скроенный, весь в черном, замирает на мгновение и взрывается, пролетая в воздухе через всю сцену в четыре-пять прыжков, вращается вокруг своей оси, приземляется со стуком и кланяется. Луч прожектора ищет его, освещает короткую мясистую шею, закрученные усы и блестящие напомаженные волосы.
Он улыбается, раскрывает объятия публике и нервно ходит по сцене - луч света следует за ним, - он встает в позу, плотно сдвинув ноги. Сейчас он забыл про зрителей, рот жадно хватает воздух, грудь высоко вздымается, и тут он пускается колесом - делает тридцать отчаянных сальто-мортале назад. Под конец никто уже не может различить, где начинается это кольцо, состоящее из одного человека, и где кончается; он вращается, и кажется, будто его тело превратилось в сотню тел, оглушительный, неиссякаемый поток, водопад человеческой плоти. Круговорот жизни и живущих!
Он выпрямляется, закатив глаза к бровям, и напряженно улыбается.
В партере раздаются долгие аплодисменты, с галерки доносится несмолкающий глухой рев. Под звуки рукоплесканий прыгун просыпается. Он медлит несколько секунд, напрягается. И снова рывок, снова приземляется, то на руки, то на ноги; летит в двойном сальто, и чем изящнее выходит из него, тем резче ударяют его ноги об пол, с которого он взлетел. Он может лететь две-три секунды, но когда ему удается продержаться в воздухе три секунды с половиной, дикий всплеск аплодисментов бьет его по ушам. Опьяненный радостью, он делает прыжок "семи чертей". Мгновение - и он опять внизу, черпает новые силы, ступив на землю. Внезапно начинает бушевать весь цирк, грохочет горизонт цирка - галерка, гремят аплодисменты: в лихорадочном жару прыгун четыре раза перевернулся в воздухе! И вот он стоит, приветствуя публику беспомощным жестом.
Гул аплодисментов усиливается, словно порыв штормового ветра. Великолепный актер, он мастерски играет, комически показывая свою полную зависимость от земного притяжения, и, к удовлетворению публики, снова делает одну из отчаянных попыток взлететь. Эти скоты, которые пялят на него глаза, сами ничего не умеют, и потому их так забавляет его каждый удачный прыжок. Но еще приятнее им быть свидетелями великолепного бессилия прыгуна. Им доставляет удовольствие видеть, что он устал. Но самое большое наслаждение они испытывают, когда прыгун падает. Слышать, как кости трещат, словно щепки, впиваясь в плоть! Редкое наслаждение, такое в варьете не часто получишь. Когда прыгуна постигает неудача, когда он в воздухе потеряет равновесие, то у сброда, сидящего на зрительных местах, возникает ощущение, что они выносят ему приговор. То, что называют "общественным мнением", другой практики не имеет. По этому мнению, точка соприкосновения искусства с публикой состоит в том, что прыгун живет аплодисментами, а публика оттачивает свой тупой инстинкт самосохранения о его молодость. Заурядного человека ожидало бы вырождение, его злорадство никогда бы не разгорелось ярким пламенем, если бы грубые удары его милости в ладоши не доставляли прыгуну удовольствия.
Можно говорить что угодно о грязной совокупности, именуемой толпой, но она есть переработанный материал Эллады и Христа, тридцатилетней войны и Нового Карлсберга. Всяк и каждый протяни руку и дотронься до любого, все мы сотворены из плоти и крови. У каждого есть скелет, спрятанный под кожей. И, умирая, каждый ощущает не собственное падение на землю, нет, ему, верно, кажется, будто многотонная тяжесть всей Земли со страшной скоростью летит на него и разбивает ему голову. Если бы эта аморфная, злобная толпа не ненавидела этого прыгуна, им не пришлось бы платить за то, что он прыгает для них.
Но платить-то они должны!
Однако помолчим - мгновенно наступает тишина, музыка смолкает на середине мелодии, - прыгун хочет показать свой последний, самый лучший номер без сопровождения оркестра. Все глаза устремлены на сцену.
Вот он стоит у середины рампы, беззвучно хватает ртом воздух, смотрит на собравшихся, вытирает тряпкой руки. Весь полутемный цирк молчит и ожидает: может, он на этот раз упадет?
И тут прыгун слегка откидывает свое стройное тело назад, поднимает руки над головой и полирует пол сжатыми кончиками пальцев обеих ног. И, не меняя положения, он приподнимается аршин на двадцать от земли, замирает в воздухе, переворачивается на спину и, глядя вверх, медленно летит, описывая круги, к мглистому пространству под куполом. Это длится с минуту. Потом, лениво описав в воздухе кривую, он мягко приземляется на сцену и кланяется.
ФУДЗИЯМА
Самые счастливые минуты своей жизни я пережил в море у берегов Японии; не помню, чтобы впоследствии я испытывал состояние подобной окрыленности. Я проснулся рано утром до восхода солнца оттого, что в каюту ворвался ветер, и к тому же во сне я был настолько преисполнен радости, что не мог больше лежать; я глянул в открытый иллюминатор и увидел прямо перед собой высокое прекрасное облако… нет, это было не облако, это была Фудзияма.
Эта чудесная гора возвышалась над миром, казалось, она не покоилась на земле, ведь она была так далека от меня, что ее подножие сливалось с голубой дымкой, которая заволокла все небо над Японией. Но снежный конус горы, разорвав небо, высился в атмосфере столь воздушный, легкий, как облако, что предо мной одновременно возникла и огромная масса земли, и невесомый полет в небесное пространство.
Казалось, что сама Земля, молодая планета, предстала предо мной в космической свежести, вышла из мрака в короне северного сияния с голубой морской сферой и многоцветным почвенным покровом материка, освещенного солнцем.
В эту минуту меня охватило примитивное чувство, какое испытывает ребенок при виде любого нового для него предмета - соломинки или капли на оконном стекле.
А позднее, когда заученные представления превращают детство в потерянную страну и вызывают смутные иллюзии о другой, более благородной действительности, чем та, которую мы видим, пусть эта отдаленность, непонятность, величественная неожиданность вернут Земле ее свежесть.
Когда я увидел Фудзияму, развеялась моя последняя мечта об ином бытии, чем то, в котором мы пребываем. Я понял, что ожидаемый нами возвышенный мир есть тот самый, который нас окружает, но мы никогда в каждое конкретное мгновение не можем его понять, мы в нашей будничной жизни слишком слепы, чтобы разглядеть его. Нет мысли более плодотворной. Это, в сущности, единственное, что человек в состоянии постичь.
И потому Фудзияма - это священная гора, место поклонения народов.
О, Колумб! Есть лишь одна непреходящая радость - созерцать священную землю.
ЗВЕРИНЕЦ
На пустыре, огороженном покосившимся забором, лежат островки талого снега. Местами липкая снежная пена истоптана, перемешана с землей и превратилась в жидкую, холодную грязь. Под натянутой парусиной здесь стоит десяток вагончиков, расставленных в каре. Их колеса глубоко увязли в бездонной грязи пустыря. В небе над пустырем торчат скелеты и спирали газовых труб - летом здесь без устали ноет шарманка, и в гулком воздухе летней ночи шипит, как змея, газ - это посетители меряют силу; есть тут и прочие штуки, сделавшие это заведение местом развлечений.
Вхожу в зверинец через дверь, завешенную мокрой, замызганной тряпкой, сразу же в нос ударяет запах хищных зверей; на столбах палатки усердно коптят газовые горелки, дорожка вдоль клеток посыпана опилками, опилками зверинца, сырыми и грязными, их выметают и насыпают снова; они пахнут протухшим мясом; кажется, будто идешь по пропитанной кровью трясине.
Возле самых дверей вижу освещенную тусклым рассеянным светом голову льва - огромный королевский лик, разлинованный сверху вниз железными прутьями. Лев смотрит на меня глазами, полумертвыми от титанического отвращения. Опущенные углы его рта говорят о скорби и невыразимой душевной тоске.
- Ты тоскуешь по югу, брат? Холодно тебе здесь, невыносимо? Да, так оно и есть. Твои глаза моргают ужасно медленно… Тошно тебе? Ты, верно, хочешь, чтобы я поскорее убрался отсюда. Ладно, ладно.
В другой клетке стоят настороже два крупных волка. Внезапно они исчезают в глубине клетки, только две пары глаз горят в темноте; мимо проходит человек, говорящий по-немецки, - звери знают его, у него рыжие волосатые руки палача! Запаршивевшая гиена, увидев его, выгибается. Стоит этому пожирателю гамбургеров - человеку пройти мимо клетки, в которой обезьяны играют в сумасшедший дом, как обезьянник превращается в храм, где царит настороженный здравый смысл. Прикованный цепью слон стоит на помосте, пошатываясь и качая в такт тяжелой головой, словно у него болят зубы, его уши походят на концы платка. Три медведя - неисправимые сластолюбцы - лежат вповалку и сосут лапы.