Мифы - Йенсен Йоханнес Вильгельм 3 стр.


А в этой клетке стоит антилопа-гну. Мускулистая и стройная, воплощение силы и молниеносной быстроты. В ней слились воедино лошадь и олень, единорог и грифон! Я читаю, что этот экземпляр - гордость зверинца, поскольку гну вымерли. Вымершая гну, одинокая, неистовая, так и не прирученная до конца своего рода.

В самой последней клетке стоит страус в жалком облачении. Я долго смотрю на него. Злая, общипанная птица; в ней нет ни на два эре обаяния.

- В моих глазах, - говорю я страусу, - ты лишь стадия развития, начальная стадия, с которой начали развиваться все птицы. До чего же ты похож на птенца - обрубленный нос со щетиной в ноздрях, глаза навыкат. Ноги у тебя твердые, мозолистые, какие-то обглоданные. Когти - будто каменные осколки, грудная кость плоская, как доска. Однако тебя надо остерегаться. Шея отвратительно голая. Ужасно неряшливый вид. Ноги у тебя, повторяю, затвердевшие и засохшие, ты напоминаешь мне человека, ненавидящего меня. Скажи что-нибудь, ответь мне - никак, ты, бескрылый, хочешь убить меня своим молчанием? Я вижу, как твой мозолистый язык шевелится в грязном клюве… Правда, что ты питаешься дверными ключами? Погляди-ка, вот маленький ключ от английского замка, сможешь проглотить его? Давай сюда клюв, вот так, ты не можешь просунуть его дальше сквозь железные прутья, смотри, я держу его всего в полудюйме от тебя, вонючее всеядное…

Страус долго слушал, как я издеваюсь над ним. Время от времени он моргал глазами. Но эти проклятые глаза глядели на меня и сквозь синие веки.

Зловоние стало еще резче бить в нос, послышался шум - бренчали миски, стучали кости, лязгали зубы, звучали монологи злых и печальных хищников, измученного, подневольного зверья.

Хромой тигр заиграл когтями на цитре - взял аккорд на прутьях клетки, - оскалив зубы, он запел тихим, сдавленным голосом под аккомпанемент цитры:

Меня смотритель рыжий
Железной вилкой бил.
Язагнан, я унижен,
Я плачу в бессильной ярости.

Я еще постоял, насмехаясь над страусом. И тут он вдруг решил уничтожить меня. Не проронив ни звука, он ушел в самый темный угол клетки и спрятал голову.

ГУРА

Был час между ночью и утром, когда все живое спит, когда тишина усыпляет даже преступников и ночных птиц, овладевает ими, как и всеми на земле. Время отворачивает от нас свое лицо. Воздух становится серым. Однажды я спал в номере отеля на Монмартре и бестелесно ощущал глубину пространства за окном, оно было бесконечно…

С юга на поле, промокшее от ночной влаги, приполз туман. И когда облако остановилось над краем пашни, от него оторвался клочок, он медленно закружился и завис в воздухе, словно его повесили на гвоздь. А облако поплыло дальше, к другим мокрым полям.

Это на землю вернулась Гура. Что-то тянет ее сюда, какие-то давние воспоминания, связанные с этой убогой заброшенной пашней.

До самого восхода солнца над землей дрожит холодная волна заморозка, она крадется по полям, и все маленькие капли становятся снежинками. Солнце взойдет и осветит заплесневевшую инеем землю.

Гура пока еще стоит, не шевелясь, опустив голову, словно никак не может вспомнить, что ее держит здесь. Под конец она, тряхнув головой, словно стряхивая с себя что-то раз и навсегда забытое, начинает скользить над землей, поднимаясь все выше и выше.

Гура одинока. Она обитает на грани дня и ночи, медленно плывя над землей. Всюду, где она появляется, ее встречает тишина. Если на своем пути Гура видит кладбище, она задерживается здесь, покуда ее не застигнет рассвет. Она слышит, как мертвые в могилах закрывают глаза, эти звуки похожи на стук капель - так стучат капли, обгоняя друг друга.

Вот холодная, унылая земля тихо зазвенела, зажурчала, и мертвецы в пустых гробах запели ясно и отчетливо.

Гура взмывает ввысь и летит на запад к городу, лежащему во мраке. Неподалеку от него возле болота стоит одинокий домишко, Гура влетает туда и зависает под потолком. Это заброшенный хлев. Когда встает солнце, сюда сквозь щели в дощатых стенах проникает солнечный свет. Полоски света веерами ложатся на мокрый пол, освещают соломинки и травинки. В углах сквозь щели проглядывают бледные ростки трав. Кажется, что они караулят кого-то возле дома и заглядывают внутрь. Лучи света разрезают темноту, соединяются в большие пучки. Мрак рождает огромные фигуры, вот снаружи он сгустился в какое-то круглое тело, вот обрел форму глаза, а вот в дом заглядывает какое-то существо, стоящее на четвереньках, можно умереть со страха, глядя на него.

Гура снова улетает. Она приближается к морю, ложится на его поверхность и мягко скользит по ней. Волны силятся догнать ее, тянутся к ней и снова опускаются. В этот час мертвой тишины, когда все звуки умолкают, Гура подлетает к городу и ложится над ним.

Когда я спал, Гура явилась ко мне, я видел, как она лежит под потолком у меня в комнате. Ее лицо висело прямо над моим, я разглядел ее большой красивый рот, губы, сросшиеся вместе, как шрам. Она не отводила от меня взгляда, ее глаза то загорались, то гасли. Время от времени они исчезали, но все же глядели на меня. Потом глаза ее закрылись, но я продолжал чувствовать на себе ее взгляд… как сгущавшийся вокруг меня мрак.

СТАРЫЙ БЕГУН

Много лет подряд по Копенгагену бегал странный человек; не знаю, продолжает ли он бегать еще и теперь. Вряд ли хоть один из ныне живущих копенгагенцев не видел его. Стоит сказать: "Тот, что бегает", и все понимают, о ком идет речь. Когда я в последний раз видел его, он почти не изменился, хотя прошли годы после того, как мне раньше доводилось его встречать. Всем известно, что это был, или есть, мужчина без возраста, неопределенной профессии, сухой, как рак, с огромными ногами. Как я уже говорил, его отличительной чертой было то, что он вечно бегал, тяжело, устало, но не снижая темпа, несся вперед со скоростью около одного узла в час. На голове у него красовалась старомодная потрепанная шапочка из жесткого фетра, какую носили в шестидесятые годы прошлого века, она приобрела цвет датской погоды - серая-серая, как непрестанный дождь.

Когда он бежал, его нижняя губа шлепала, а глаза… малоприятно было при встрече со старым бегуном заглянуть в его блеклые глаза, можно было подумать, что это пятна, выжженные мышьяком на землисто-сером лице. Он походил на долго пролежавший труп, и, по существу, он уже давно был мертв. При желании выразить аллегорически его печальное существование, можно вообразить, будто он в какой-то ранний момент своей жизни узнал, что его могила лежит в сотнях миль отсюда и он должен во имя всего святого добежать до нее прежде, чем умрет. Потому-то он и пустился в путь и бежал всю свою жизнь, чтобы вовремя прийти к могиле, и в том, что он тридцать лет кружил в пределах Копенгагена, по одним и тем же улицам взад и вперед, была своя мудрость - по всей вероятности, он хотел найти здесь свою могилу. Он предпочитал бегать в черте города, старый Копенгаген больше подходил ему, здесь было его гнездо, и здесь он хотел умереть. И все же я один-единственный раз видел его на окраине - на мосту Королевы Луизы, и в тот раз он шел! Как сейчас помню: меня при этом охватил какой-то неприятный холод. Я тщетно пытался понять, что бы это значило.

Мне рассказывали, что этот человек большой оригинал. Так оно и есть на самом деле. Он обратился к врачу, чтобы вылечиться от какой-то внутренней болезни, и врач велел ему больше двигаться. По натуре человек дотошный, он выбрал бег как вид движения и, преследуя свою цель - окрепнуть, бегал всю жизнь, возможно он и сейчас еще надеется поправить свое здоровье. Когда я видел его в последний раз, от него почти ничего не осталось, кроме ног, но этот несчастный был всецело поглощен своей задачей, он был буквально воплощением этой задачи.

Однажды я попробовал изучить его поближе; дело было вечером, темнело, и тут этот дряхлый старик приплелся рысцой; я побежал рядом с ним и прокричал ему: "Добрый вечер!" Мы бежали вместе довольно долго, но я так и не услышал от старого скорохода ни единого слова. Он ударял о камни твердыми ногами бегуна, словно дубинами, и упорно молчал. Встречные пешеходы проплывали мимо нас потоком, словно тени, и я почувствовал леденящую атмосферу, окружавшую этого бегущего мертвеца. От него веяло холодом. Мы трусили рысцой, делая около четверти мили в час, если вообще скорость этого бега можно было измерить; не в силах более бежать, я остановился, огляделся и увидел мир таким же, каким он был прежде. Я находился не в царстве теней, не в аду, а просто-напросто за чертой города.

Кто был этот старый бегун? Почему он вечно спешил? Может быть, это был злобный призрак, смердящий труп, торжествующий, оттого что имеет силу отравлять миллионы людей своим тлетворным дыханием? Или сама смерть?

Нет, он был не мистической личностью, а всего лишь датским гражданином, самым обыкновенным копенгагенским обывателем. Он был одержим любовью к месту, где родился. И поэтому он старался вместить в себя всю Данию, бегая в самом сердце королевства. Он покрывал огромные расстояния на площади в пол квадратных мили, все бежал и бежал, словно олицетворение некоего обезумевшего духа нации, который либо заставляет силой историю Дании двигаться, либо бежит от всяческого развития, которое все же имеет место, хотя и не является таким, каким должно было быть. Старый бегун стартовал в давние времена и с тех пор ковыляет через беды семи столетий. Он не останавливается, чтобы понять значение несчастий, постигающих королевство, не замечает и его светлых дней. Он обгоняет события, составляющие нашу судьбу, лишь для того, чтобы стать марафонцем номер один. Короче говоря, он мчится из глубокой древности, но не обогнал всю историю Дании.

И если он еще не умер, то продолжает бегать и по сей день.

ЛЬВЫ

Театр сменил церковь как место благоговения для жаждущих, а варьете собирается вытеснить театр. Развитие благополучным образом быстро катится по наклонной плоскости. Нравственный подъем становится все менее идеалистическим и в известном смысле опускается вглубь. Варьете апеллирует к низменным, а следовательно, наиболее ценным инстинктам.

За что ни возьмись, во всем видишь вопиющую двойственность.

Прошлым вечером смотрел я в цирковом варьете большой номер со львами - от шести до восьми безукоризненных львов в клетке вместе с дамой, называющей себя мадемуазель Маргерит. Она немолода и непривлекательна, ее формы, на мой взгляд, миновали грань волнующих… до чего же мы тяжелеем с годами, увеличиваемся в размерах, а ведь именно потому, что изнашиваемся! С другой стороны, мадемуазель Маргерит произвела на меня пугающее впечатление: она с такой легкостью мучила животных! Между прочим, я говорю от имени львов.

Из этих больших красивых затравленных животных я, не колеблясь, выбрал дородного королевского льва с большой гривой, выдающейся вперед нижней челюстью и эспаньолкой. На морде у него было написано удивительное самообладание, он все время сдерживал гнев. Один глаз он закрыл - видно, страдал мигренью. Самый дикий из восьми, он лучше всех исполнил трюки. Именно он выстрелил из пистолета, потому что был голоднее всех (на курке висел кусок мяса). Этот не поддающийся приручению хищник не спешил бежать к решетчатой двери, когда мадемуазель громко хлопала ею; сей сын пустыни рычал на нее громче выстрелов из пугача. А публика при этом вздрагивала и восторгалась.

А вот если бы они в один прекрасный вечер ее сожрали! Фантазия моя жестока, но я хочу облечь в слова самые потаенные мысли публики и сделать выводы. Я утверждаю, что все зрители без исключения зевали бы от скуки и ушли прочь, если бы такая вероятность была исключена! Впрочем, представление имеет одно нелепое противоречие: если бы мадемуазель была молода и аппетитна, ситуация была бы идеальной.

Вот мадемуазель неуклюже танцует в клетке танец серпентин; пестрые лучи прожекторов бросают на нее причудливые пятна, яркий свет заставляет усталых и покорных львов щуриться. Глядя на них, я ощущаю мучительную двойственность соприкосновения культуры и варварства. Цивилизованные люди дьявольски жестоки, неумолимы, они не дают ни одному виду несчастных животных вымереть спокойно! Мало того, что они обогнали в развитии и почти уничтожили опасного и весьма достойного врага, - последний экземпляр должен подчеркивать их триумф! Они не скупясь выкармливают львов из бутылки, чтобы победоносно засадить их на всю жизнь в ящик или заставить выступать на подмостках варьете вместе с поблекшей дамой. Их следует приручать и даже полуживых лечить у ветеринара, ибо до последнего вздоха они должны иллюстрировать понятие "приручение". За их прошлое, за неосторожное рычание на людей, за клыки, за молчаливое благородство нужно мстить им до тысячного колена, до тех пор, пока каждая кость у них под шкурою не заноет от ударов хлыста!

Я сдерживаюсь, с трудом беру себя в руки. Будучи, безусловно, защитником зверей, я не закрываю глаза на то, что культура права. Я - ярый приверженец порядка во всем. Просто-напросто мне хочется засвидетельствовать этим ручным и безвольным людям, сидящим на зрительских местах, свое искреннее презрение.

Я считаю, что игра должна быть более справедливой. Что, если выпустить ненадолго львов в партер? Разве триумф культуры стал бы менее незыблемым, если бы наши сверхцивилизованные промышленники порастрясли свой жирок? Мне думается, что первобытный инстинкт мгновенно определил бы образ действия партера, именуемый извечной и жалкой трусостью! Сидящие в ложах не поддались бы столь отчаянной панике - ведь они сидят повыше других. И все же что произойдет со всей публикой, если эти восемь красавцев львов, которые сейчас мотают головами в углу клетки и дружно молчат, подавленные и униженные, вдруг заплясали бы на свободе? Тогда бы весь цирк из замкнутого круга твердолобых превратился в хаос страха за свою шкуру.

Лишь шесть-восемь индивидов, самых жалких и трусливых изо всей толпы, сохранили бы привычную самонадеянность столичных жителей; в то время как львы проглатывали бы портных и сапожников, эта шестерка-восьмерка ухитрилась бы наибыстрейшим образом запереться в пустой клетке.

КРОНШНЕП

Однажды в апреле мне довелось видеть в Копенгагене перелет кроншнепов. Было это поздней ночью, стояла мягкая погода, моросил дождь. Пространство над гаванью и городом заполонила призрачная мгла, освещаемая уличными фонарями и слабым предутренним светом неба - предвестником белых ночей, и где-то высоко в этой серебряно-серой дождливой ночи звучала, то приближаясь, то отдаляясь, птичья флейта; нежные, звенящие трели то усиливались, то затихали, ведь птицы издавали их на лету. Их песнь словно возвещала что-то, делала воздушное пространство необозримым, а дождь благотворным, молила вернуться вновь великую весну, буйное, навеки ушедшее время. Она звенела над городскими башнями, как голоса в день всемирного потопа.

Это были большие кроншнепы. Перелетные птицы могут всю ночь кружить над городом, их манят непонятные тусклые городские огни в туманной дымке, а смысл их звонких песен, подобных звучанию флейты, непонятен людям, которые стоят неподвижно и вглядываются в ночное мутное небо, откуда несутся мимолетные звуки, и не могут разглядеть серых проворных птиц. В такую сырую ночь в душе зарождаются тягостные чувства, которые могут облечься в самую разнообразную форму: тоску по любимой, по дальним странствиям, желание напиться или кого-то убить, если только ты не охотник, способный ощущать собственное сердце и почки. Ибо эта тягостная весенняя мистика - не что иное, как мелодическое обещание того, что ждет тебя осенью.

Однажды я отправился в одно местечко на Лимфьорде и возобновил знакомство с Кьелем, рыбаком, с которым был в ссоре. Между прочим, я подсчитал, что это было семнадцать лет назад; хотя мы и не сразу признали друг друга, в общем-то, он мало изменился. Встреча наша была довольно забавной. Он вместе с другими рыбаками чинил на лужайке сеть; завидев его грузную фигуру в исландском свитере, я спустился к ним на велосипеде. Я принялся расспрашивать его о том о сем, спросил про улов, он отвечал коротко, не поднимая глаз, не отрываясь от работы; я тут же почувствовал вежливое недоверие к городскому жителю.

"Этого не собьешь с толку", - подумал я.

Во время нашего разговора я постарался показать осведомленность в рыболовстве и других близких ему вещах, чтобы завоевать его симпатию, но он принял это как само собой разумеющееся, его не насторожило и то, что я назвал своих старых знакомых, живших в этих местах, мало ли кто кого знает. Но тут я спросил про Йоханну, не знал ли он…

И в этот самый момент я понял, что это Кьель! И он тоже узнал меня. Но он это скрыл, скрыл самым деликатным образом, ведь теперь ему нужно было делать вид, что он узнал меня с первого взгляда! Мы постояли немного, затаив дыхание. Потом Кьель сказал со скрытой теплотой в голосе:

- Помните, как мы обменялись трубками?

Еще бы не помнить! Это было в тот вечер с Йоханной. Да, с тех пор прошло семнадцать лет. В ту пору мы с Кьелем, два шалопая, курили трубку и, конечно, решили обменяться. И тут я покорил сердце Кьеля, потому что у меня была курляндская трубка, а у него простая фарфоровая, и оба остались довольны. В тот день здесь устроили вечеринку, я почти все время танцевал с Йоханной, девушкой, которую видел впервые. Йоханне с трудом удалось застегнуть на груди платье, сшитое для конфирмации, похоже было, что пуговицы того и гляди оторвутся и разлетятся в разные стороны. Сначала она смерила меня взглядом с головы до ног; хоть я и держал трубку во рту, но, в сущности, был еще почти ребенком. Однако я сумел зажечь Йоханну. Боже мой, как мы слились воедино, кружась в долгом вальсе. Поздно ночью мы вышли на порог остыть и освежиться, голова кружилась, щеки пылали; как вдруг мне на спину, между лопаток, легла здоровенная, сильная рука и вытолкнула меня из танцевального зала, я успел увидеть, как другая рука нежно, но сильно уперлась в спину Йоханны; это был Кьель, он оставил нас вдвоем в ночи и исчез так быстро, что мы не успели разглядеть его. Мы отошли подальше в темноту, я целовал Йоханну, она - меня; мы были счастливы, и было это семнадцать лет назад.

Мне вдруг на память пришел еще один человек, который был на этой вечеринке. Городской житель, он от души веселился в компании рыбаков, волосы его развевались, он хохотал, как фавн, счастливо и беспечно. Боже милостивый, ведь это был бал без горячительных напитков, мы пили баварское пиво с белыми этикетками на бутылках. Это было давно. Ведь семнадцать лет - большой срок, я мысленно бросаю взгляд в прошлое и вижу, как этот человек год за годом тщетно пытается бороться с судьбой и однажды ночью в копенгагенской мансарде выпивает пузырек морфия. Он оставил после себя десятка два больших рукописей. Это был образованный человек, но одного постичь не мог. Для него кроншнепы больше не поют.

Назад Дальше