Об Асееве говорилось: "Какой талант, и какой был легкомысленный: ничего ведь не осталось. Впрочем вот теперь премию получил, кто его знает. Однажды мы от него недавно уходили в недоумении, а Оксана выходит за нами в переднюю и тихо говорит: вы не думайте, ему теперь нельзя иначе, он ведь лауреат". Пастернак умирал гонимым, Асеев - признанным, это уязвляло Боброва. Однажды, когда он очень долго жаловался на свою судьбу со словами "А вот Асеев…", я спросил: "А вы захотели бы поменяться жизнью с Асеевым?" Он посмотрел так, как будто никогда об этом не задумывался, и сказал: "А ведь нет".
"Какой был слух у Асеева! Он был игрок, а у игроков свои суеверия: когда идешь играть, нельзя думать ни о чем божественном, иначе - проигрыш. Приходит проигравшийся Асеев, сердитый, говорит: "Шел - все церкви за версту обходил, а на Смоленской площади вдруг - извозчичья биржа и огромная вывеска "Продажа овса и сена", не прочесть нельзя, а ведь это все равно, что Отца и Сына!"" Из этого получилось известное стихотворение: "Я запретил бы продажу овса и сена - ведь это пахнет убийством отца и сына!" (Чтобы пройти цензуру, отец и сын были напечатаны с маленькой буквы). "А работать не любил, разбрасывался. Всю "Оксану" я за него составлял. У него была - для заработка - древнерусская повесть для детей в "Проталинке", я повынимал оттуда вставные стихи, и кто теперь помнит, откуда они? "Под копыта казака - грянь! брань! гинь! вран!"…"
Читал стихи Бобров хорошо, громко подчеркивая не мелодию, а ритм: стиховедческое чтение. Я просил его показать, как "пел" Северянин - он отказался. А как вбивал в слушателей свои стихи Брюсов, - показал: "Демон самоубийства", то чтение, о котором говорится в автобиографическом "Мальчике": "Своей, - улыбкой, - странно, - длительной, - глубокой, - тенью, - черных, - глаз, - он часто, - юноша, - пленительный, - обворожает, - скорбных, - нас…" ("А интонация Белого записана: Метнер написал один романс на его стихи, где нарочно воспроизвел все движения его голоса". Какой? "Не помню". Я стал расспрашивать о Белом - он дал мне главу из "Мальчика" с ночным разговором, очень хорошую, но ничего не добавил). "Брюсов не только сам все знал напоказ, но и домашних держал так же. Мы сидим у него, говорим о стихах, а он: "Жанночка, приЯеси нам тот том Вер-лена, где аллитерация на "л"!" - и Жанна Матвеевна приносит том, раскрытый на нужной странице". Кажется, об этом вспоминали и другие: видимо, у Брюсова это был дежурный прием. "Умирал - затравленный. Эпиграмму Бори Лапина знаете: "И вот уж воет лира над тростью этих лет"? Тогда всем так казалось. Когда он умер, Жанна Матвеевна бросилась к профессору Кончаловскому - брат художника, врач, - "Доктор, ну как же это!" А он буркнул ей: "Не хотел бы - не помер бы"."
"А Северянина мы всерьез не принимали. Его сделал Федор Сологуб. Есть ведь такое эстетство - наслаждаться плохими стихами. Сологуб взял все эти брошюрки, их было под тридцать, и прочитал их от первой до последней. Отобрал из них все, что получше, добавил последние его стихи, и получился "Громокипящий кубок". А в следующие свои сборники Северянин стал брать все, что Сологуб забраковал, и понятно, что они получались один другого хуже". "Однажды он вернулся из Ялты, протратившись в пух и прах. Там жил царь, - так вот, когда Северянин ездил в такси, ему устраивали овации громче, чем царю. Понятно, что Северянин только и делал, что ездил в такси. А народ тоже понимал, что к чему: к царю относились - известно как, вот и усердствовали для Северянина".
Одно неизданное асеевское стихотворение я запомнил в бобровском чтении с одного раза. "Сидел Асеев у меня вечером, чай пили, о стихах разговаривали. Ушел - забыл у меня пальто. Наутро пришел, нянька ему открыла, он берет пальто и видит, что на окне стоит непочатая бутылка водки. Он ужасно обижен, что вчера эта бутылка не была употреблена по назначению, и пишет мне записку. Прихожу - читаю (двенадцать строчек - одна фраза): "У его могущества, кавалера Этны, мнил поять имущество, ожидая тщетно, - но, как на покойника, с горнего удела (си-речь, с подоконника) на меня глядела - та, завидев коюю (о друзья, спасайтесь!), ввергнут в меланхолию - Юргис Балтрушайтис"". Следовало пояснение об уединенных запоях Балтрушайтиса. "Почему: кавалера Этны?" - "Это наши тогдашние игры в Гофмана". - "И "Песенка таракана Пимрома" - тоже?" - "Тоже", - но точнее ничего не сказал.
Бобров несколько раз начинал писать воспоминания или надиктовывать их на магнитофон; отрывки сохранились в архиве. Я прошу прощения, если что-то из этого уже известно. "Но, - говорил Бобров, - помните, пожалуйста, что Аристотель сказал: "известное известно немногим"." - "Где?" - "Сказал - и все тут". Я остался в убеждении, что эту сентенцию Бобров приписал Аристотелю от себя, - за ним такое водилось. Но много лет спустя, переводя "Поэтику" Аристотеля (которую я читал по-русски не раз и не пять), я вдруг на самом видном месте наткнулся, словно впервые, на бобровские слова: "известное известно немногим". Аристотель и Бобров оказались правы.
О Маяковском он упоминал редко, но с тяжелым уважением, называл его "Маяк". "Однажды сидели в СОПО, пора вставать из-за столиков, Маяковский говорит: "Что ж, скажем словами Надсона: Пожелаем тому доброй ночи, кто все терпит во имя Христа" и т. д. Я сказал: "Пожелаем, только это не Надсон, а Некрасов". Маяковский помрачнел: "Аксенов, он правду говорит?" - "Правду". - "Вот сволочи, я по десяти городам кончал этим свои выступления - и хоть бы одна душа заметила"".
Хлебников пришел к Боброву, не зная адреса. Бобров вернулся домой, нянька ему говорит: вас ждет какой-то странный. "Как вы меня нашли?" Хлебников поглядел, не понимая, сказал: "Я шел к Боброву". Входила в моду эйнштейновская теория относительности, Хлебников попросил Боброва ему ее объяснить. Бобров с энтузиазмом начал и вдруг заметил, что Хлебников смотрит беспросветно-скучно. "В чем дело?" - "Бобров, ну что за пустяки вы мне рассказываете: скорость света, скорость света. Значит, это относится только к таким мирам, где есть свет; а как же там, где света нет?" Я спросил Боброва: "А каковы хлебников-ские математические работы?" - "Мы носили их к такому-то большому математику (я забыл, к какому), он читал их неделю и вернул, сказав: лучше никому их не показывайте". Кажется, их потом показывали и другим большим математикам, и те отзывались с восторгом, но как-то уклонялись от ответственности за этот восторг.
"Хлебников терпеть не мог умываться: он просто не понимал, зачем это нужно. Поэтому всегда был невероятно грязен. Оттого у него и с женщинами не было никаких романов". По складу своего характера Бобров обо всех говорил что-нибудь неприятное. "И Аксенова женщины не любили. Он был тяжелый человек, замкнутый, его в румынском плену на дыбе пытали, как при царе Алексее Михайловиче. Книгу его "Неуважительные основания" видели? Огромная, роскошная; он принес рукопись в "Центрифугу", сказал: "издайте за мой счет и поставьте свою марку, мне ваши издания нравятся; я написал книгу стихов "Кенотаф", а потом увидел, что у вас стихи интереснее и сжег ее"". (Не ошибка ли это? Судя по письмам Аксенова, они в это время были знакомы лишь заочно). "Так вот, "Основания" он написал для Александры Экстер, художницы, а она его так и не полюбила. А потом для Любови Поповой, художницы, он устроил у Мейерхольда постановку "Великодушного рогоносца", ее конструкции к "Рогоносцу" обошли все мировые книги по театру, а она его так и не полюбила". Мария Павловна, жена Боброва, переводчица, вступилась; ее прозвище было "белка", Аксенов ей когда-то посвятил стихи с геральдикой: "Луну грызет противобелка с герба неложной красоты; но ты - фарфор, луны тарелка, хоть и орех для белки ты"… Бобров набросился на нее: "А ты могла бы?" - "Нет, не могла бы". Поэт Иван Рукавишников, Дон-Кихот русского триолета, был алкоголик последней степени: с одной рюмки пьян вдребезги, а через полчаса чист, как стеклышко. Наталья Бенар (та, которая, когда умер Блок и все поэтессы писали грустные стихи, как у них был роман с Блоком, одна писала грустные стихи, как у нее не было романа с Блоком), - Наталья Бенар носила огромные шестиугольные очки - чтобы скрыть шрамы: какой-то любовник разбил об нее бутылку. ("Спилась из застенчивости", - прочитал я потом о ней у О. Молчановой <Мочаловой>). Борис Лапин ("какой талантливый молодой человек был!"), кажется, был в начале кокаинистом. Вадим Шершеневич обращался с молоденькой женой, как мерзавец, а стоило ей сказать полслова поперек, он устраивал ей такие сцены, что она начинала просить прощения. Тогда он говорил: "Проси прощения не у меня, а у этой электрической лампочки!" - и она должна была поворачиваться к лампочке и говорить: "Лампочка, прости меня, я больше не буду", и горе ей, если это получалось недостаточно истово, - тогда все начиналось сначала. Я склонен этому верить: жена Шершеневича и в самом деле покончила самоубийством.
Борис Садовской, чтобы подразнить Эллиса в номерах "Дон", натянул на бюст чтимого Данте презерватив. Эллис, чтобы подразнить Бориса Садовского, - лютого антисемита, который больше всего на свете благоговел перед Фетом и Николаем I, - показывал Садовскому фотографию Фета и говорил: "Боря, твой Фет и вправду еврей - посмотри, какие у него губы!" Садовской сатанел, бил кулаком по столу и кричал: "Врешь, он - поэт!" ("С.П., а это Садовского Вы анонсировали в "Центрифуге": "…сотрудничество кусательнейшего Птикса: берегитесь медно-лобцы"?" - "Садовского". - "Как же он к вам пошел, он же ненавидел футуризм". - "А вот так").
"Левкий Жевержеев, который давал деньги футуристам на "Союз молодежи", был библиофил. Это особенная порода, вы ее не знаете. Был я у него, кончился деловой разговор, встали: "сейчас я покажу вам мои книги". Отдергивает занавеску, там полки до потолка, книги - такие, что глаза разбегаются, и все в изумительных переплетах. Я, чтобы не ударить в грязь лицом, беру том "Полярной звезды", говорю: "Это здесь, кажется, напечатан непереиздававшийся вариант такого-то стихотворения Баратынского?.." - и вдруг вижу, что том не разрезан, а на лице у Жевержеева брезгливейшее отвращение. "Почему?.." - спрашиваю. - "А я, молодой человек, книг принципиально! не! читаю!" - "Почему?" - "Потому что книги от этого пор-тят-ся"".
"А вы знаете, что в "Центрифуге" должен был издаваться Пушкин? "Пушкин - Центрифуге", неизвестные страницы, подготовил Брюсов. Не потому неизвестные, что неизданные, а потому что никто их не читает. Думаете мало таких? целая книга!" (Я вспомнил эпиграфы, подписанные "А.П.". Потом в архиве Брюсова я нашел этот договор его с "Центрифугой"). "На Пушкине мы однажды поймали Лернера. Устроили публикацию окончания пушкинской "Юдифи" - будто бы найдено в старых бумагах, в таком-то семействе, где и действительно в родне были знакомые Пушкина, и так далее. Лернер написал восторженную статью и не заметил, что публикация помечена, если по новому стилю, первым апреля. Этот номер "Биржовки", где была статья Лернера, мы потом в каталогах перечисляли в списке откликов на продукцию издательства "Центрифуга"".
Говоря о стиховедении, случилось упомянуть о декламации, говоря о декламации - вспомнить конструктивиста Алексея Чьичерина, писавшего фонетической транскрипцией. У него была поэма без слов "Звонок к дворнику" - почему? "Потому что очень страшно. Ворота на ночь запирались, пришел поздно - звони дворнику, плати двугривенный, ничего особенного. Но если всматриваться в дощечку с надписью и только в нее, то смысл пропадет, и она залязгает чем-то жутким: ЗъваноГГ - дворньку! Это как у Сартра: смотришь на дерево - и ничего, смотришь отдельно на корень - он вдруг непонятен и страшен; и готово - ля нозé". Чичерин анонсировал какие-то свои вещи с пометкой "пряничное издание". "Да: мы с женой получаем посылочку, в ней большой квадратный пряник, на нем трудночитаемые буквы и фигуры, а сысподу приклеен ярлычок: "последнее сочинение Алексея Чьичерина". Через день встречаю его на Тверской: "Ну, как?" - "Спасибо, - говорю, - очень вкусно было". - "Это что! - говорит, - самое трудное было найти булочную, чтобы с такой доски печатать: ни одна не бралась!""
Когда он о ком-нибудь говорил хорошо, это запоминалось по необычности. Однажды он вдруг заступился за Демьяна Бедного: "Он очень многое умел, просто он вправду верил, что писать надо только так, разлюли-малина". (Я вспомнил Пастернака - о том, что Демьян Бедный - это Ганс Сакс современной поэзии). Был поэт из "Правды" Виктор Гусев, очень много писавший дольниками, я пожаловался, что никак не кончу по ним подсчеты; Бобров сказал: "Работяга был. Знаете, как он умер? В войну, в Радиокомитете писал целый день, переутомился, сошел в буфет, выпил рюмку водки и упал. И Павел Шубин так же помер. Говорил, что проживет до семидесяти, все в роду живучие, а сам вышел утром на Театральную площадь, сел под солнышко на лавочку и не встал". Мария Павловна: "В Доме писателей был швейцар Афоня, мы его спрашивали: "Ну, как, Афоня, будет сегодня драка или нет?" Он смотрел на гардероб и говорил: "Шубин - здесь, Смеляков - здесь: будет!"" Я не проверял этих рассказов: если они не достоверны, пусть останутся как окололитературный фольклор. Этот Афоня, кажется, уже вошел в историю словесности. Извиняясь за происходящее, он говорил: "Такая уж нынче эпошка".
Бобров закончил московский Археологический институт в Староконюшенном переулке, но никогда о нем не вспоминал, а от вопросов уклонялся. Зато о незаконченном учении в Строгановском училище и о художниках, которых он знал, он вспоминал с удовольствием. "Они мастеровые люди: чем лучше пишут, тем косноязычнее говорят. Илья Машков вернулся из Италии: "Ну, ребята, Рафаэль - это совсем не то. Мы думали, он - вот, вот и вот (на лице угрюмость, руки резко рисуют в воздухе пирамиду от вершины двумя скатами к подножью), а он - вот, вот и вот (на лице бережность, две руки ладонями друг к другу плавными зигзагами движутся сверху вниз, как по извилистому стеблю)". Кажется, это вошло в "Мальчика"".
Наталья Гончарова иллюстрировала его первую книгу, "Вертоградари над лозами", он готов был признать, что ее рисунки лучше стихов: стихи эти он вспоминал редко, а рисунки часто. Ее птицу с обложки этой книги Мария Павловна просила потом выбить на могильной плите Боброва. Ларионова он недолюбливал, у них была какая-то ссора. Но однажды, когда Ларионов показывал ему рисунки - наклонясь над столом, руки за спину, - он удивился напряженности его лица и увидел: Гончарова сзади неслышно целовала его лапищи за спиной. "Она очень сильно его любила, я не знал, что так бывает".
"Малевич нам показывал красный квадрат, мы делали вид, что это очень интересно. Он почувствовал это, сказал: "С ним было очень трудно: он хотел меня подчинить". - "Как?" - "А вот так, чтобы меня совсем не было". - "И что же?" - "Я его одолел. Видите: вот тут его сторона чуть-чуть скошена. Это я нарочно сделал - и он подчинился". Тут мы поняли, какой он больной человек".
Я сказал, что люблю конструкции Родченко. "Родченко потом был не такой. Я встретил его жену, расспрашиваю, она говорит: "Он сейчас совсем по-другому пишет". Как? "Да, так, - говорит, - вроде Ренуара…" А Федор Платов тоже по-другому пишет, только наоборот: абстрактные картины". Абстрактные в каком роде? "А вот как пришел ковер к коврихе, и стали они танцевать, а потом у них народилось много-много коврят". Федора Платова, державшего когда-то издательство "Пета" (от глагола "петь"), я однажды застал у Боброва. Он был маленький, лысый, худой, верткий, неумолчный и хорохорящийся, а с ним была большая спокойная жена. Шел 350-летний юбилей Сервантеса, и чинный Институт мировой литературы устроил выставку его картин к "Дон-Кихоту". Мельницы были изображены такими, какими они казались Дон-Кихоту: надвигались, вращались и брызгали огнем; это и вправду было страшно.
Больше всего мучился Бобров из-за одной только своей дурной славы: считалось, что это он в последний приезд Блока в Москву крикнул ему с эстрады, что он - мертвец, и стихи у него - мертвецкие. Через несколько месяцев Блок умер, и в те же дни вышла "Печать и революция" с рецензией Боброва на "Седое утро", где говорилось примерно то же самое; после этого трудно было не поверить молве. Об этом и говорили и много раз писали; С.М. Бонди, который мог обо всем знать от очевидцев, и тот этому верил. Я бы тоже поверил, не случись мне чудом увидеть в забытом журнале, не помню, каком, чуть ли не единственное тогда упоминание, что кричавшего звали Струве. (Александр Струве, большеформатная брошюра о новой хореографии с томными картинками). Поэтому я сочувствовал Боброву чистосердечно. "А рецензия?" - "Ну, что рецензия, - хмуро ответил он. - Тогда всем так казалось".
Как это получилось в Политехническом музее, - для меня понятнее всего из записок О. Мочаловой, которые я прочел много позже (ЦГАЛИ, 272, 2, 6, л. ЗЗ). После выходки Струве "выскочил Сергей Бобров, как будто и защищая поэзию, но так кривляясь и ломаясь, что и в минуту разгоревшихся страстей этот клоунский номер вызвал общее недоумение. Председательствовал Антокольский, но был безмолвен". Кто знает тогдашний стиль Боброва, тот представил себе впечатление от этой сцены. Струве был никому не знаком, а Боброва знали, и героем недоброй памяти стал именно он.
Собственные стихи Боброва были очень непохожи на его буйное поведение: напряженно-простые и неуклюже-бестелесные. На моей памяти он очень мало писал стихов, но запас неизданных старых, 1920-1950-х гг., был велик. Мне нужно было много изобретательности, чтобы хвалить их. Но одно его позднее стихотворение я люблю: оно называется "Два голоса" ("1 - мужской, 2 - женский"), дата - 1935. На магнитофоне было записано его чтение вдвоем с Марией Павловной: получалось очень хорошо.