Собрание сочинений. Т. 5. Странствующий подмастерье. Маркиз де Вильмер - Жорж Санд 25 стр.


При всей своей тонкой и прелестной целомудренности, романы эти опасны для юных умов и подрывают старые устои именно в той мере, в какой это и требуется от романа, чтобы считаться истинно романическим и быть жадно читаемым во всех слоях общества. В сущности, не кто иной, как сэр Вальтер Скотт, был повинен в той сумятице, которая воцарилась, если можно так выразиться, в головке Жозефины. Она воображала себя какой-нибудь дамой пятнадцатого или шестнадцатого века, в которую влюблен молодой художник, безвестный отпрыск некоего знаменитого рода, вынужденный до поры до времени избрать себе поприще искусства, пока его титул не будет ему возвращен или же пожалован за великие заслуги и громкую славу. И разве не были выходцами из народа большинство великих художников? Какая же маркиза, даже из тех, кто имеет родословную, не была бы польщена, чувствуя себя кумиром и идеалом прославленного плебея вроде Жана Гужона , Пюже , Кановы и еще сотни других, имена которых мы то и дело встречаем в истории изящных искусств?

Что до обоих друзей, то они проглотили первый том романа Вальтера Скотта в течение одного вечера, и этот том вызвал у них такое желание прочитать продолжение, что, не осмеливаясь обратиться за вторым томом в замок, они вынуждены были взять его в кабинете для чтения в соседнем городке. Роман произвел на обоих большое, но различное впечатление. Пьера привлек в нем идеальный образ женщины, Коринфцу же почудилось в нем предсказание собственной его судьбы - неизвестным наследником знаменитого рода он быть не мог, но разве не мог он завоевать славу в искусстве? Он простодушно признался Пьеру в своих честолюбивых помыслах и надеждах.

- Счастлив же ты, мой друг, - отвечал ему Пьер, - что можешь предаваться этим несбыточным мечтам. А впрочем, почему бы, собственно, им и не сбыться? Искусство ныне единственное поприще, где необязательны титулы и привилегии. Работай же, милый брат мой, и не унывай. Бог был так щедр к тебе, он дал тебе в дар и талант и любовь. Мне кажется, тебе на роду написано добиться блестящего будущего; ибо в том возрасте, когда большинство из нас прозябает в грубом невежестве, с унылой грустью вопрошая грядущее, ты уже нашел свое призвание, ты уже отмечен людьми, способными оценить твой талант и помочь тебе. И это еще не все. Ведь ты любим, любим самой прекрасной, самой благородной женщиной, лучше которой нет, быть может, на всем белом свете.

Последнее время, всякий раз когда Пьер начинал разговор о Савиньене, Амори впадал в глубокую печаль, которую друг его тщетно пытался рассеять.

- Полно, можно ли так печалиться из-за разлуки, если тебе известен ее предел, - говорил он ему, - если ты знаешь, что любим верно и мужественно. Право же, я готов позавидовать такому горю!

В ответ на эти укоры Амори обычно говорил, что грядущее скрыто от нас непроницамой завесой, а надежды, которыми он прежде тешил себя, быть может, слишком прекрасны, чтобы верить в их осуществление.

- Ты думаешь, Романе так легко откажется от сокровища, которое я у него оспариваю? Он проведет подле Савиньены целый год, он каждый день будет видеть ее, она что ни час будет чувствовать его преданность и любовь, - и в конце концов станет рассуждать разумнее, чем рассуждала тогда, в минуту смятения и восторга. Когда ты говорил с ней, все мы были словно в каком-то бреду. Это было сразу после тех страшных волнений, после рокового убийства, которое я свершил, мстя за нее, и воспоминание о котором не перестает преследовать меня еще и поныне, бросая мрачный отблеск на саму любовь мою. Сегодня, быть может, она уже раскаивается в том, что сказала тебе, и, еще прежде чем кончится ее траур, пожалеет, что сама обиняком дала мне слово, как жалела тогда об обещании, которым муж связал ее с Надежным Другом.

Подобные сомнения, столь не вяжущиеся со смелым и доверчивым характером Коринфца, немало удивляли Пьера, тем более что почему-то с каждым днем они становились все сильнее; и, приписав уныние друга угрызениям совести за свершенное им невольное убийство, он попытался отвратить его от этого тягостного воспоминания и оправдать Коринфца в собственных его глазах.

- Нет, совесть меня не мучает, - ответил ему на это Амори. - Каждое утро и каждый вечер молюсь я богу. Я знаю, что душа моя верна его заветам, ибо я ненавижу насилие, во мне нет злобы, вспыльчивости, мстительности, и распри компаньонажа вызывают у меня теперь лишь отвращение и жалость. Я увидел, как падает Савиньена, сраженная ударом, я думал, что он смертелен, и сразил ее убийцу; я убил, защищая ту, кого люблю, - и это более справедлив а, чем когда убиваешь на войне, защищая себя. Но эта кровь, пролитая мною, оставила неизгладимый след. Она - словно страшное предзнаменование, вспоминая о ней, я содрогаюсь.

- Поверь, разлука с ней делает эти воспоминания еще более тягостными. Будь Савиньена здесь, ты так счастлив был бы видеть ее, слышать ее голос, что эти преследующие тебя тягостные картины скоро забылись бы.

- Да, несомненно, но тогда, быть может, я чувствовал бы себя еще виновнее. Пьер, помнишь, ты недавно говорил мне, что разочарован в компаньонаже и чувствуешь потребность покончить со всем тем, что имеет хоть какое-то отношение ко всей этой бессмысленной, преступной борьбе? Ныне я испытываю такое же отвращение, и у меня для этого гораздо больше оснований, чем было тогда у тебя. Подумать не могу о том, чтобы вернуться к этой жизни, и мне непереносима мысль, что я оставляю в этом болоте ту, которую люблю… Нужно было бы Савиньене бросить жалкое это ремесло. Как хотел бы я вырвать ее из этого разбойничьего вертепа - нет, никогда более не смогу я переступить его порог без чувства смертельной тоски…

- И все же я надеюсь, - сказал ему Пьер, - что время изгладит из твоей памяти эти скорбные воспоминания. Они понятны мне, но ты, быть может, поддаешься им больше, чем это бы следовало. Вспомни о счастливых днях, проведенных под благочестивым и гостеприимным этим кровом, в доме, освященном присутствием Савиньены. Более сильная, более стойко, чем ты, перенесшая разразившуюся грозу, она сохранила и веру свою и свое милосердие, всегда готовая прийти на помощь тем новым жертвам неистовств компаньонажа, которые, быть может, обагрят еще своей кровью камни ее очага. Поверь мне, у нее высокое назначение, и чем больше опасностей окружает ее, тем более в моих глазах достойна она уважения и любви, эта женщина, остающаяся целомудренной и кроткой средь бурлящих вокруг нее страстей. Меж нас, подмастерьев, она словно королева среди приближенных, но только, кажется мне, долг, взятый ею на себя, еще более высок. Искать спокойной и приятной жизни значило бы для нее отречься от того, что возложено на нее самим небом.

- О Пьер, - растроганно воскликнул Коринфец, - ты так умен, ты так умеешь облагородить самое низменное, а высокое сделать еще возвышеннее! Да, ты прав, Савиньена - святая женщина. Но я не любил бы ее, если бы не хотел вырвать из ада, в котором она живет.

- Ты и сделаешь это когда-нибудь, - сказал Пьер. - Когда удастся тебе в поте лица своего завоевать счастливое будущее, ты сможешь соединиться с твоей подругой. Но до того ей придется еще немало трудиться и немало страдать за многочисленных своих сыновей-подмастерьев, странствующих по Франции. И тогда перемена в ее судьбе будет наградой, а не отречением от долга.

- Но через сколько же лет все это будет? - воскликнул Коринфец с таким отчаянием в голосе, что Пьер был поражен.

- О милый мой мальчик, - сказал он ему, - никогда еще не видел я, чтобы ты так жадно стремился жить. Как! Неужто изменяет тебе мужество, теперь, в такой момент твоей жизни, в самом расцвете твоих сил, когда перед тобой такие возможности!

Коринфец закрыл лицо руками. Сидя на сваленном дереве в глубине парка, они беседовали уже более часа. Было воскресенье; за оградой слышно было пиликанье скрипки, веселый смех и песни. Это шли на круглую лужайку музыканты в сопровождении деревенской молодежи.

Коринфец вдруг вскочил.

- Полно грустить, Пьер! - сказал он. - Хватит на сегодня. Пойдем-ка на лужайку, потанцуем. Пойдем?

- Я никогда не танцую, - отвечал Пьер, - и очень рад этому; не такое уж это хорошее лекарство от печали, как я погляжу.

- Почему ты так думаешь?

- Да потому хотя бы, что не слишком веселый у тебя вид.

- Твоя правда, странное это, в самом деле, удовольствие, вроде вина, - задумчиво сказал Коринфец и снова сел. - Только на время туманит голову, заставляя забыть о том, что назавтра становится еще мучительнее.

- Ну что ж, в самом деле, пойдем, - сказал Пьер, в свою очередь вставая, - все средства хороши, лишь бы чувствовать, что живешь… Забыть - это не так плохо, есть хотя бы потом что вспоминать. Забвение спасительно, воспоминание радостно. Пойдем, я провожу тебя до лужайки.

- Тебе следовало бы помешать мне идти туда, Пьер, - ответил Коринфец, продолжая сидеть. - Ты сам не знаешь, на что толкаешь меня. Ты сам не знаешь, куда меня зовешь.

- Ты, значит, что-то скрывал от меня? - сказал Пьер, вновь усаживаясь подле друга.

- А ты, значит, ни о чем не догадывался? - отвечал Амори. - Значит, ты не заметил там, на лужайке под дубом, женщину… Нет-нет, я не люблю ее, конечно, ведь я совсем ее не знаю, но я глаз не могу оторвать от нее, потому что она красива, а красота неодолима. Разве искусство не есть обожествление красоты? Так можно ли, встретив взгляд прекрасных глаз, не смотреть в них? Ведь это же выше человеческих сил, Пьер! А между тем я не люблю ее, не могу любить ее, не правда ли? Все это так нелепо…

- О чем это ты? Не понимаю… О какой женщине ты говоришь? И как может казаться тебе красивой кто-нибудь, кроме Савиньены? Если бы я, как ты, любил и был любим, для меня существовала бы одна только женщина на всем белом свете. Я не вспомнил бы даже, что есть другие.

- Пьер, ты ничего не смыслишь в этом. Ты никогда не любил и, должно быть, воображаешь, что когда любишь, то обладаешь какой-то сверхъестественной силой, а ведь это вовсе не так. Слушай, я хочу открыть тебе свое сердце, я расскажу тебе, что случилось со мной, и если ты сумеешь разобраться в этом, посоветуй, как мне быть, я послушаюсь тебя. Я уже сказал: там, под дубом, сидит женщина, и я смотрю на нее с волнением, а когда не вижу ее, думаю о ней, и с еще большим волнением. Помнишь, несколько дней тому назад ты сказал, что женская фигурка, которую я вырезал в одном из медальонов, что она…

- Да, помню. Я сказал, что головкой, прической, пожалуй даже чертами лица она удивительно напоминает госпожу…

- Не произноси этого имени. Но ты был неправ, нет, они вовсе не похожи, эти две женщины - эта, созданная холодным резцом, и та, другая, живая. Ты стал уверять, будто я хотел изобразить живую, я отрицал это и не лгал, у меня в самом деле не было такого намерения - изящные ее очертания помимо моей воли выступали из-под резца. Ты продолжал утверждать, что это она, и даже позвал Гийома, чтобы он разрешил наш спор. Может быть, мы говорили слишком громко, не знаю, может быть, в башенке слышно все, что говорится в мастерской. Помнишь, мы ушли домой, а потом, уже поздно вечером, я пошел в мастерскую за книгой, которую мы там забыли.

Нам не терпелось дочитать ее, ты ждал меня дома, и ждал довольно долго. Вернувшись, я сказал, что прошелся немного по парку, потому что у меня разболелась голова, и не соврал тебе, голова моя в самом деле горела как в огне, и, выйдя из мастерской, я еще долго ходил по парку.

- Но что же произошло в мастерской? Невероятно! Как? Дама! Маркиза! И ты, ты, простой рабочий, подмастерье? Коринфец, друг мой, не пригрезилось ли тебе что-нибудь часом?

- Мне ничего не пригрезилось, да и ничего такого особенного, в сущности, не произошло. И все же послушай. Вхожу я в мастерскую, свечи не захватил, потому что хорошо помнил, куда положил книгу. И вдруг вижу в глубине мастерской свет и женскую фигуру со свечой в руках, рассматривающую резьбу - и как раз ту головку. Увидев меня, женщина вскрикивает, роняет свечу, и вот мы оказываемся с ней вдвоем в полной темноте. Но я хоть и не совсем уверен, что это она, все же, сам не знаю зачем, начинаю ощупью пробираться к ней и спрашиваю: "Кто здесь?", и протягиваю руки, и вдруг неожиданно оказываюсь так близко от нее… А она ни слова не отвечает, хотя я уже держу ее в своих объятиях. Разум у меня совсем помутился, темнота придает мне смелости, я притворяюсь, будто ошибся, шепчу "мадемуазель Жюли" и дрожащими губами касаюсь ее волос, и запах их совсем опьяняет меня. А она отталкивает меня, но не очень сильно, и говорит: "Это вовсе не Жюли, господин Амори, вы ошибаетесь, это я…" И при этом она даже не старается освободиться из моих объятий, ну, а я не решаюсь разжать их. "Кто это "я"? - шепчу я, - я не узнаю голоса". И тогда она вдруг вырывается, а я не смею ее больше удерживать, и бросается прочь от меня, а я остаюсь на месте, и она налетает в темноте на верстак, вскрикивает и падает. Я - к ней, поднимаю ее, думая, что она ударилась.

"Нет, нет, ничего, - шепчет она, - но вы так напугали меня, я чуть не расшиблась".

"Почему вы так испугались меня, сударыня?"

"А как же вы не узнали меня, сударь?"

"Если бы госпожа маркиза назвала себя, я не позволил бы себе приблизиться к ней…"

"Вы надеялись, что это Жюли? Она обещала вам прийти сюда?"

"Вовсе нет, сударыня, но я думал, что ваша горничная просто хочет подшутить надо мной, и… Я никак не мог подумать…"

"Я искала книгу, мне казалось, что я оставила ее на хорах, а потом я увидела ее здесь, около вашей скульптуры".

"Так это книга госпожи маркизы? Если бы я знал…"

"Нет, нет, очень хорошо, что вы читаете ее, раз вам этого захотелось. Хотите, я вам ее оставлю?"

"Ее сейчас читает Пьер…"

"А вы - разве вы не читаете книг?"

"Нет, читаю, и очень много".

Тогда она стала спрашивать, какие книги я прочел, а пр-том принялась говорить со мной, ну совсем так же, как говорит во время танцев. Через открытое окно проникал лунный свет, слабо освещая мастерскую; и я видел ее так близко от себя - она была словно белая тень, и ветер шевелил ее волосы, казалось, будто они распущены. И вдруг мной овладело такое смущение, что я едва мог отвечать ей. Раньше, когда она бежала от меня, я чувствовал себя как-то смелее. А теперь, когда она стала меня расспрашивать, я все время чувствовал свое ничтожество, я краснел за свое невежество, я боялся сказать что-нибудь не то… Я был так робок, что мне самому было стыдно, мне казалось, она презирает меня за это. И, однако, она не уходила, и голос у нее стал каким-то совсем другим, и она задавала мне вопросы таким тоном, словно разговаривала с ребенком, которому покровительствует, и почему-то была такая взволнованная… И тогда я сказал, чтобы переменить разговор: "Я чувствую, что вы ушиблись, когда падали". Я знаю, я должен был сказать не так, я должен был сказать: "что госпожа маркиза ушиблась", но почему-то мне не хотелось этого говорить, ни за что на свете я не сказал бы так… "Нет, я вовсе не ушиблась, - ответила она, - только я страшно испугалась, сердце у меня до сих пор еще бьется, я думала, что за мной гонится кто-нибудь из рабочих".

Эти слова просто поразили меня, Пьер. Что она хотела этим сказать? А я, что же, не рабочий? Или она думала польстить мне, говоря, что не ставит меня на одну доску с остальными? А может быть, это она просто проговорилась, и в этом сказывается ее скрытое презрение ко всем нам? Да и потом, ведь она превосходно знала, что это я, раз с самого начала назвала меня по имени. Затем она сказала, что уходит, и ее платье зацепилось за стоящую там пилу, и я стал помогать отцепить его, и вдруг от прикосновения к этому мягкому шелку какой-то трепет пронзил внезапно все мое существо. Я почувствовал себя ребенком, который держит в руках своих бабочку и боится попортить ей крылышки. Потом она ощупью направилась к лестнице, чтобы взобраться на хоры, а я опять не осмеливался ни идти за ней, ни уйти. А когда она стала взбираться по лестничке, она вдруг снова вскрикнула, и тут я подумал, что она снова упала, и в два прыжка очутился около нее. И тогда она начала смеяться и все говорила, что ушибла ногу, и еще - что она не знает теперь, как ей взобраться наверх, как бы ей опять не оступиться. Я предложил сходить за свечой. "Ах, нет, не надо, - закричала она, - не надо, чтобы кто-нибудь знал, что я здесь!" И она все-таки решила подняться наверх. С моей стороны было бы просто невежливо не помочь ей, не правда ли? Ведь, в самом деле, по такой лестничке и при ярком-то свете женщине неловко взбираться, а впотьмах и подавно, это же опасно. Так что пришлось мне подниматься вместе с ней и все время ее поддерживать. И вот уже на последней перекладине она снова чуть не упала, и тут вынужден был я просто прижать ее к себе. Когда мы стояли уже наверху, она поблагодарила меня - и так нежно, таким вкрадчивым голосом, что я был растроган. Но едва она закрыла за собой дверь в башенку, как внезапно мной овладел какой-то приступ безумия. Я грудью бросился на эту дверь, словно хотел высадить ее, но потом опомнился и побежал прочь оттуда, в парк… Только мне кажется, я и сейчас еще не совсем пришел в себя. Впрочем, минутами все это представляется мне совсем иначе. И я начинаю думать, что нужно быть бездушной кокеткой, чтобы кружить голову мужчине, полюбить которого не считаешь для себя возможным. Ведь это же просто подло. И если у маркизы были именно такие намерения… Уважающие себя женщины так не поступают… Скажи мне, Пьер, что ты думаешь обо всем этом?

- Не такой это простой вопрос, - отвечал Пьер, которого рассказ друга поверг в изрядное волнение. - Предположим, что женщина этого круга серьезно полюбила простолюдина… Разве такая женщина не благородна, не мужественна? Сколько придется ей преодолеть преград! И разве не вынуждена она в подобных обстоятельствах сделать сама, так сказать, первый шаг? Ибо какой же простолюдин посмеет первым сказать ей о своем чувстве, не испытывая того же недоверия, которое испытываешь ты? Так что, видишь ли, если бы в самом деле она тебя полюбила, я не мог бы осуждать ее. Но не знаю почему, мне не очень верится, что тут настоящая любовь. Эта маркиза - дочь буржуа и, однако, не вышла за кого-нибудь из равных себе, а позволила выдать себя за шалопая только потому, что у того титул. Она надеялась этим браком еще больше отдалиться от народа, из которого вышла, и только унизила себя…

- Но ведь ее поступок можно объяснить тем, что она тогда была еще совсем девочкой, не понимала, что делает? - сказал Амори. - Может быть, это родители плохо ей посоветовали?.. И кто знает, теперь, возможно, она задумалась над этим, раскаялась в своем заблуждении и, получив столь жестокий урок от судьбы, обрела чувства более благородные?

Назад Дальше