Мамчич засмеялся. Старшина ему нравился. Нравилось, что он, с виду такой неказистый и суетливый, сумел сплотить бегущих и перепуганных бойцов, потерявших своих командиров, в боевое подразделение, навёл в нём относительный порядок, вернул способность сражаться, а потом вывел его из окружения, что не бросил артиллеристов и их орудия, конский состав и передки с боеприпасами, что вывез умирающего ротного и других раненых.
Старшина и теперь держал своих людей в куче, время от времени обходя её, как беспокойный пастух обходит своё стадо, делал бойцам напрасные замечаний и подбадривая их при этом лёгким матерком и прибаутками. Всякое приказание или простую просьбу офицеров передового отряда он выслушивал со всей внимательностью непосредственного подчинённого и тут же кидался исполнять со всем рвением и прилежанием старого солдата, который уж что-что, а дисциплину-то и службу свою знает. Правда, как ни всматривался, как ни прилаживался взглядом и умом к петлицам, но всё никак не мог научиться офицера отличить от простого курсанта.
Мамчич-то и уговорил Старчака оставить ему в резерв это пёстрое воинство. Не возражал и батальонный комиссар из особого отдела штаба фронта. "Преподнесли ему урок окопнички. А ведь пропал бы Нелюбин со своей оборванной ватагой, пострелял бы их особняк где-нибудь не в том, так в другом овраге, не заступись за них Старчак. Да и сам батальонный комиссар понял, что сейчас, когда позади нас до самого Малоярославца никого нет, никаких войск, каждый человек здесь, в окопе, ценою потянет на взвод". Так думал Мамчич, глядя на старшину Нелюбина и слушая его солдатские размышления, которые забавно переплетались у него с его мужицким, крестьянским, что, впрочем, одно другому не мешало.
– Эх, война-война, сволочь поганая… Пуля ведь на рост ихний да на стать не поглядит, она, брат, родом не считается. Всякая жизнь на войне висит на лепушке. Был-был человек, дышал, кашу ел, потел-трудился, об мамке думал-вздыхал, а пуля пролетела и – нету человека.
– Вы это о чём, старшина?
– А я о том, товарищ старший лейтенант, что побью ребят не за понюшку табака. И ничегошеньки-то они в своей жизни не увидят. – И старшина Нелюбин кинул в котелок свою ложку, словно вдруг ему разом расхотелось есть. – Небось не всякий из них и с девкой-то помучился. Я их, таких, вон уже сколько похоронил. Э-э, какое там похоронил… Возле дорог да речек неприбранных оставлял. Воронам на расклёв. – И вдруг, прерывая свои горькие размышления, старшина схватился за мухор своего вещмешка и крикнул: – Близнюк! Сбегай-ка к артиллеристам! Ивана Прохорыча разыщи! Вот, передай ему гостинец. От благодарной, скажи, пехоты, царицы полей. А тут вот и полей-то нет. Одни, ёптать, леса да болота. Ты меня слышишь, Близнюк?
– Да слышу, слышу. Как тут не услыхать? – донеслось откуда-то из глубины окопа.
– Скажи артиллеристам, что Кондратий Герасимович велел кланяться. Не подожги они ночью танк, развесили бы немцы наши зипуны по берёзам. Иди, иди, не скрипи, как старое дерево. Ещё выспишься, успеешь. Да и в обрат поживее. Не прилаживайся там возле артиллеристов. Гляди у меня, узнаю…
Вестовой Близнюк, такой же коренастый, как и старшина, только ещё более щуплый, в шинели с обожжённой снизу полой и без хлястика, отчего она походила на бабий, сурового сукна, слоп, тут же подхватил банку консервов и какой-то свёрток и, переваливаясь с боку на бок по-утиному, побежал в березняк. Там, на новых позициях, устраивались артиллеристы.
Старшина Нелюбин проводил его довольным взглядом и проворчал:
– Совсем дисциплины нет. Надо гайки закручивать. Старшина Нелюбин им плох… Видишь, как лениво приказ исполняет?
– Да вроде бегом побежал.
– Побежал…
– Это ж к кому вы его, старшина, с таким добром услали? – спросил Мамчич, прочищая сухой травинкой костяной мундштук.
– Родня у меня, товарищ старший лейтенант, появилась. Кум не кум, сват не сват. Но беда с добрым человеком свела. Беда-то нынче, вон как, крепче людей друг ко дружке прилепляет. Капитан Лагуткин, Иван Прохорыч. Командир артдивизиона. Это он сегодня собственноручно танк приголубил. Сам у орудия стоял. Боевой офицер! Вот бы таких, как Лагуткин, побольше, глядишь, и не драпанули бы так. Так что зря нас тот комиссар, в овражке-то, под статью подводил, оружие отымал. Мы ж с этим оружием честно-добросовестно бились, покуда могли. Мы что, побросали свои винтовки? Или врагу добровольно отдали? Понятно, бойца надо держать в строгости и дисциплине. Сам об этом пекусь постоянно. Но под расстрел-то зачем, когда весь фронт бежит? Что ж получается? Схватили нас, первых, кто попался на дороге, и, давай позорить-казнить? Я так, товарищ старший лейтенант, мыслю на настоящий момент: не солдатская в том вина, что мы летом бежали и теперь бежим. Что на солдата вину сваливать? А то наскочил…
Мамчич поморщился. Не хотелось ему откровенничать с незнакомым старшиной на эту тему. Сказал коротко:
– У них, старшина, своя служба, у нас своя…
– Служба-то, товарищ старший лейтенант, прежде была. Когда супостат по нашей землице не хаживал, деревни не жёг да баб наших не насильничал. Стояли тогда наши воинские частя мирными гарнизонами и действительно несли службу. Мирную и спокойную. А теперь – война. Службе конец! Воевать надо. А служба теперь в прошлом. Да в тылу. Вот там действительно служба.
– Ладно, Кондратий Герасимович, – прервал его рассуждения Мамчич, – отдыхайте. Пусть люди как следует поедят и приведут себя в порядок. А вы, будет свободная минута, составьте строевую записку.
– Какую записку? – переспросил старшина.
– Строевую. Список личного состава. Укажите в нём также, кто из какой части. Ну, и прочее…
– Да это же, товарищ старший лейтенант, цельная канцелярия получится! – Старшина поскрёб затылок под надвинутой на глаза командирской фуражкой с широким глянцевым козырьком. – Близнюк! Ну где, скажи ты мне, его только черти носят?
– Так вы же его, Кондратий Герасимович, только что к артиллеристам услали!
– А, правда… – спохватился старшина, но тут же снова сдвинул брови: – Так и воротиться бы пора! Карандаш-то мой, письменный, и тетрадка у него в "сидоре" содержатся. Ничего, ёптать, доверить нельзя, никакого ответственного имущества. Вот и повоюй с такими. Горе одно мне с ними.
Мамчич усмехнулся. Он всё это время наблюдал за старшиной и пытался угадать в нём довоенного человека. Да, до войны все кем-то были: председателями колхозов, колхозниками, рабочими, строителями, учителями, врачами. А теперь… Вот пришёл он к нам из-за Угры, этот старшина, вывел горстку людей. Какую чашу они там испили? Что довелось пережить? А ведь нам их Бог послал, сюда, на наши позиции. Вот мы уже и с резервом воевать будем. Все бойцы с винтовками. Пулемёты даже есть. Боеприпасы тоже вынесли. На первый случай хватит. Нет, молодец старшина.
– Ладно, старшина, строёвка мне не к спеху. Будет время, составишь. Отдыхайте. Да, вот что, скажите своему посыльному, чтобы хлястик себе где-нибудь подыскал. Шинель на бойце Красной Армии должна выглядеть по уставу.
– Да он его в "сидоре" носит. Так, говорит, без хлястика мне способней воевать. Потерять боится. Воин, ёптать… Только оглобли тесать.
Старшина бранил своих бойцов, строжил их при любой, даже малейшей, оплошности, но в его окриках и приказаниях было одно: сбить воедино, как стадо овец перед опасностью волчьей охоты, сплотить вокруг себя жалкий остатки разбитой роты и всех приставших по пути. И бойцы понимали это и чувствовали в нём и пастуха, и товарища, который не выдаст в трудную минуту и не бросит, и командира, с которым теперь, после того, что пережили, можно опять в бой.
На востоке стало розоветь. Где-то за лесом запели петухи. Они кричали наперебой, не соблюдая друг перед другом никакой очерёдности и ранжира, и так азартно и буднично голосили, что люди, сидевшие в тот час в траншее, в холодной земле начавшейся осени, притихли, слушая те дальние, как из другой жизни, петушиные переливы, и долго там, в окопах, ячейках и ровиках, не было слышно ни голосов, ни стука лопат, ни даже кашля. Только табачные дымки там и тут поднимались над свежими, ещё не замаскированными брустверами, и невесомо плыли вверх и таяли там, в берёзовых ветвях, не оставляя никакого следа.
Воронцов тоже слушал это утреннее ликование петухов, которым наплевать было и на войну, и на немецкий прорыв, и на судьбу курсантов и всех тех, кто окопался на обрывистом берегу Извери в ожидании своей участи. В горле у него задёргалось, запершило. Чтобы не думать о своей деревне, о родителях и сёстрах, он стал думать о другом – вспомнил каплю дождя на кленовом листе. Он так явственно представил её, что, казалось, почувствовал запах листвы, той самой, жёлтой, ослепительной даже в хмурый день, даже в сумерки, и ему захотелось снова посмотреть на ту каплю. Как она там? Всё ли дрожит? Всё ли светится посреди войны? Она была его каплей. Он нашёл её. Он её полюбил, так что она стала частью его самого. Во всяком случае, частью его тоски и того, что можно было бы назвать и страхом, и волей преодолеть тот страх. Капля была и осталась навсегда свидетельницей его, курсанта Воронцова, смятения и преодоления этого смятения. Но и её уберечь от гибели тоже невозможно. Вот и взводный Ботвинский, и ротный Мамчич, и даже земля, к которой он прижался теперь всем своим трепещущим телом, и деревья, которые закрывают его от врага, затаившегося за речкой, не смогут спасти его, пока ещё живого и невредимого, от войны и от возможной гибели. И это утро с криками петухов в дальней деревушке, может так случиться, и есть последнее утро его жизни на земле. И последний раз он вдыхает эти запахи, слышит эти звуки, которые роднее родных и с которыми невозможно расстаться. Нет-нет, нельзя об этом думать. Нельзя. Воронцов открыл глаза. Перед глазами плыл затвор винтовки. Плыл-плыл, остановился, сформировался в знакомый предмет. Воронцов преодолел оцепенение, вытащил из кармана ветошку, пропитанную оружейным маслом, и стал тщательно протирать ею затвор и прицельную планку. Надо было как-то преодолеть себя. И, протерев прицел, он начал драить всю винтовку, продувать места, куда трудно было подсунуть тряпицу. Вскоре винтовка его засияла. И он, вполне довольный своей работой, бережно положил её на колени, которые всё ещё немного дрожали. "Хорошо, что никто этого не видел", – подумал Воронцов и выглянул из окопа, осмотрел местность по фронту, послушал тишину войны и звуки дальней деревни.
А тем временем в тылу старшина Нелюбин тоже слушал дружный ор окрестных петухов и думал о своём. Но петухи так азартно, впереймы, кричали за берёзовым лесом, что все мысли старшины рассыпались, и он, покачав головой, сказал:
– Да, ёптать, не всяк весел, кто поёт…
Его бойцы, расстелив на земле кто что мог, и вынув шомпола и затворы, отведя крышки магазинов, чистили свои винтовки, смазывали пулемёты, набивали патронами обоймы, диски и ленты для "максима". Кое-кто, успев приготовить своё оружие заранее, прикорнул, забылся в скоротечном и таком желанном сне. Они, посмотревшие в лицо смерти и хорошо разглядевшие её ужасные черты, познавшие законы войны и правила выживания, умели ценить минуты покоя, потому что понимали, сколь неверны они, хрупки и скоротечны.
Ни курсант Воронцов, ни старшина Нелюбин, слушая утро и думая свои думы, ещё не знали, что до конца тишины осталось всего-то несколько минут, что события, которых им предстоит стать свидетелями и участниками, очень скоро сведут их вместе и накрепко скрутят в одну судьбу.
Курсанты, находившиеся в боевом охранении, ждали утренней смены. Смена не появлялась. И они продолжали вести постоянное наблюдение, по очереди стоя у бруствера. Лес вокруг них и дорога впереди молчали. Война напоминала о себе лишь издали, погромыхивая где-то на севере и юго-западе. На западе же, перед ними, в стороне Юхнова было тихо. И здесь, на Извери, начиналось, как всем казалось, спокойное утро обычного дня. У тишины своя жизнь, и она не напоминала о том, что здесь было вчера. Но вскоре в звуки утра стала проникать чужая нота, которая сразу насторожила дежурного часового. Тот растолкал сержанта Сурхаева, задремавшего было в углу окопа под шинелью. Сурхаев зевнул, с треском расправил плечи, прислушался:
– Танки? Ребята, танки!
Сержант Сурхаев был назначен начальником полевого караула. Он тут же передал пулемётчикам, занимавшим позиции немного поодаль, условные сигналы: "К бою". Сурхаев знал, что боевой устав пехоты Красной Армии предписывал следующее: о появлении танков противника начальник полевого караула должен немедленно, условным сигналом, донести начальнику заставы, то есть командиру роты старшему лейтенанту Мамчичу. Пулемётчики, курсанты Асанов и Макуха, тут же заняли позиции на двух соседних высотках. Ещё накануне, расставляя боевое охранение, они решили так: если немцы появятся неожиданно, пропустить их немного, чтобы втянулись в полосу дороги между высотками. Сурхаев дважды передал в тыл за реку сигнал: "Вижу противника". Но там, за Изверью, похоже, и сами уже поняли, что происходит. Сурхаев посмотрел в бинокль: над брустверами мелькали каски и винтовки курсантов. Там готовились к бою.
Колонна оказалась небольшой: два танка и два бронетранспортёра с пехотой.
– Приготовить противотанковые гранаты, – приказал Сурхаев. – Первый танк я беру на себя. Огонь – по моей команде. Макуха, – сказал он курсанту, сидевшему рядом в окопе, – твоя задача – второй танк. Будь осторожен с гранатой. Пусть подойдёт на верный бросок.
Не доехав до окопов боевого охранения метров пятьдесят-семьдесят, колонна неожиданно остановилась. Сурхаев наблюдал за первым танком. Танк качнулся и замер. Его примеру последовали другие машины. Открылась крышка люка, показалась сперва голова, а потом и плечи танкиста. Одет он был в чёрный комбинезон, на голове такая же чёрная пилотка с белой кокардой. "Эх, снять бы его сейчас из винтовки, – подумал Сурхаев. – Одним выстрелом, никакого труда. Выставился, как кукла…" Танкист, будто дразня курсантов боевого охранения, поднял к глазам бинокль и с минуту пристально всматривался в конец дороги на той стороне лощины. Что-то, по всей вероятности, его настораживало. Но нет, опустил бинокль, сделал короткий жест рукой в глубину танка. Засмеялся, беспечно, но сдержанно, не переставая оглядывать окрестность. Разговаривал с кем-то из членов экипажа. Быть может, с радистом. Снова вскинул бинокль. Скользнул линзами по обочине и склону, где был замаскирован один из окопов боевого охранения курсантов и сделал новый жест рукой, смысл которого поняли и курсанты, в эти мгновения пристально наблюдавшие за ним. Он отдал команду двигаться вперёд.
Моторы взревели почти одновременно. Видимо, команда была продублирована по радиопередатчикам. Колонна окуталась выхлопами газов и начала спускаться в лощину. Миновала первый холм. За горбом первого холма лежал рядом с пулемётом Макуха. Он поставил на боевой взвод противотанковую гранату, изготовился к броску, ждал сигнала сержанта. Сержант медлил. А мимо уже проползали бронетранспортёры с пехотой – его вторая цель.
Ещё когда немец обшаривал в бинокль окрестность и отыскивал следы пребывания противника, о котором наверняка танкистам сообщила их разведка, Сурхаев наметил для себя ориентир – небольшую воронку на обочине дороги, оставленную, видимо, разрывом мины ротного миномёта. Он уже твёрдо знал, что, когда передний танк выйдет на рубеж этой воронки, плюс-минус метр, он метнёт свою первую гранату точно под гусеницу, а вторую – на решётку моторной части, на "репицу", где у Т-IV, как инструктировал их бывалый человек старший сержант Гаврилов, самое уязвимое место.
Ревели моторы, раздёргивая свежий, процеженный сквозь марь тяжёлых ночных туманов утренний воздух, рвали и комкали остатки тишины. Танки и бронетранспортёры шли не на полном ходу, осторожно, должно быть, побаивались мин, обходили вывороченные из дорожного покрытия камни и воронки, заполняли собою, своим запахом, лязгом и рокотом пространство, как будто раз и навсегда утверждая этим своё торжество и господство. "Если их не остановить здесь, – подумал сержант, – то через день-другой они будут разглядывать в бинокль пригород Москвы. Ещё две-три заправки и – в столице. Если их не остановить… здесь… у этой вот воронки… Всё, пора!" Сурхаев привстал на колено боком к шоссе и колонне, которые в эти мгновения как будто его и не интересовали вовсе, и заученным движением перебросил через себя тяжёлую болванку РПГ-40. Проследил, как граната кувыркнулась в воздухе, описала дугу и взорвалась под гусеницей танка, точно там, куда он её и посылал. Теперь, не медля, – вторую. Туда, куда учил Гаврилов… Пока не выскочили из бронетранспортёров автоматчики и не открыли огонь, пока пулемётчики не поняли, откуда вылетела граната, и лупят вслепую по кустам, по той стороне дороги, по брустверам незанятых окопов. Вот и пригодились им запасные позиции, очень даже пригодились… И второй гранатой сержант попал точно в цель. Танк резко развернулся, как будто брюхом напоролся на бетонную надолбу, не замеченную механиком-водителем, и замер. Густо, тяжело, словно разливая в глубокой воде чёрные чернила, задымил. Откинулась крышка люка, показалась рука, пальцы судорожно искали поручень, приваренный ко внешней стороне башни, наконец нащупали его, так же судорожно ухватились. Сурхаев вскинул автомат, поймал в радужное, оплывшее окружье мушки обрез люка – сейчас оттуда высунется голова танкиста в чёрной пилотке с белой кокардой. Но рука соскользнула с поручня, раз-другой шаркнула по броне, напряглась и, обессилев, уползла вовнутрь.