– Да какое там! Санитара нашего, Петьку Тёмушкина, ещё третьего дни убило. Миною так и разорвало. Одна вот сумка осталась целая. Всего по олёшкам раскидало… Ездовой я. Ездовой первого расчёта второго взвода. Только и взвода уже нетути. Пушки наши разбомбило все как есть. Расчёты поразбрелись кто куда. Кто к пехоте прибился, а кто к другим расчётам, где свой народ побило и некомплект… А до набилизации конюхом в колхозе был. Тут, недалече, наш колхоз. Ох, товарищ лейтенант, и хороший колхоз у нас на Полукнязевке был! И я в нём – конюхом. А конюх в колхозе, известное дело, непоследний человек… Теперя всё под германца пойдёт. Разорит, разволокёт добро наше. Хомуты совсем новенькие, сбруи… А санитаром старшина назначил. Старшина-то у нас сердитый. Строгий командир. Он и пистолетом, если что не по нём, пригрозить может, и воспитком… Когда б не он, пропали б мы. Коченели б сейчас где-нибудь в Шатином болоте. Коршуном подлетел, сумку Петькину сунул: назначаю тебя, мол, санитаром, и всё тут… Попробуй, откажись.
Санитар говорил много, торопливо. И Воронцов понял, что это у него нервное: рад, что живой остался.
– Пить ему можно? – Он тряхнул фляжкой и указал глазами на раненого.
Санитар-ездовой махнул рукой, вздохнул, поправил шинель, которой были укрыты ноги раненого. Лейтенант всё тем же неподвижным взглядом смотрел перед собой, мучительно силился увидеть кого-то.
– Ему теперя всё можно. Старшина давеча мне: за ротного, мол, душу вытряхну! А что я могу сделать, чтобы на этом свете его удержать? Это ж не коню копыто прочистить да подкову поправить, чтобы не хромал. Это ж человек. И ваш хвершал уже посмотрел… Отходит наш лейтенант. Да. Вон уже и нос завострился, восковеть стал. И нас, товарищ лейтенант, он уже не слышит. С ним уже ангелы говорят. Скоро полетит его душа на простор, понесут её те небесные ангелы в свои просторы. Там, видать, ни войны, ни крови, ни окружения. Полетит душа. К батюшке да к матушке.
Воронцов протянул фляжку раненому, но тот даже не взглянул на неё. "Вот и вся наша судьба, – подумал Воронцов. – Если не здесь и не сегодня, то где-нибудь завтра…"
– Ты, отец его не бросай, – сказал он и осторожно дотронулся до лейтенантской шинели, измазанной глиной и обмётанной снизу, у ног, рыжей копотью.
– Нешто брошу, – тут же отозвался санитар-ездовой. – Я к нему старшиной приставлен, высшей властью. Старшина у нас строгий. Настоящий командир. Кабы б не он… А лейтенанта… Что ж, не уберегли. Уже недолго ему осталось. Вон уже и глазыньки просветлели, нет в них уже ни тоски, ни печали… А только жалко – молоденький совсем. Вроде тебя. – И санитар-ездовый пристально посмотрел в глаза Воронцову, так что ему стало не по себе.
Воронцов возвращался в свою траншею. Уже светало. Так развидняет ранним непогожим утром в доме, когда ещё задёрнуты шторки и не зажжён свет. Откроешь глаза, а кругом тебя сияют мягкие, ровные, уже без синевы, полусумерки. И пахнет блинами. Потому что мать уже не спит, уже на кухне и готовит завтрак, ставит в печь тяжёлые чугуны для скотины.
Танк в березняке догорел. Пахло жжёной резиной и чем-то жутким, чем пахло от сгоревшего на шоссе грузовика с трупом немца в кузове. Ветер утих, и дымка от ночного боя осела в лощине, неподвижно стояла среди деревьев и кустарников, будто зацепившись за их корявые сучья. Даже неопавшая листва на деревьях висела молча. Воронцов поднял голову и увидел каплю, сиявшую на кончике кленового листа. Видимо, это была капля дождя, прошедшего ночью. Лист одиноко висел на голой серой с дымчатым налётом молодой кожуры ветке абсолютно неподвижно и немо – как на картинке. Ярко-жёлтый, будто подсвеченный электрической лампочкой или карманным фонариком. Капля дождя, державшаяся на нём наподобие серебряной серёжки с белым прозрачным камушком, была чиста и спокойна. Она жила, светилась, сияла. "Откуда у неё такая сила? Такое спокойствие? Потому что она совершеннее человека, – догадался Воронцов, стараясь не задеть плечом или каской кленовую ветку и не разрушить это внезапно открывшееся ему чудо и откровение. – Вот отчего она дрожит не от страха, не от злобы и тоски. Она дрожит от восторга, от света, который переполняет её. Это внезапное открытие на мгновение буквально ошеломило его, бредущего к своему отделению, к своему окопу, к котелку и гранатам в песчаной нише, к возможной гибели, к смерти, к вечной ночи, к бездонной черноте… Что мне предназначено, пуля или осколок? И куда ударит? В голову? В голову все тяжёлые. В грудь? В живот? В живот хуже всего. В живот – редко, чтобы наповал. Там не будет такого божественного света, в котором всё живое кажется вечным. Нет, не думать об этом вовсе! Не думать! Не думать! А если в живот, то таких, говорят, и не перевязывают, чтобы бинты и медикаменты напрасно не тратить…"
Справа, в неглубокой балочке, позади траншеи какие-то люди, видимо, из батальона Старчака, строили вышедших из окружения. Оружие окруженцев: мосинские винтовки, несколько ручных пулемётов, трофейные автоматы, карабины, тесаки и даже несколько сабель в ножнах, – всё это хозяйство разношерстного воинства было сложено прямо перед строем в общую кучу. Рядом стоял "максим" без щита, с пробитым кожухом, лежали коробки с патронами и две трубы ротных миномётов без плит и треног. Командовал построением невысокого роста чернявый человек с петлицами батальонного комиссара. Возможно, это и был тот самый особист, о котором сержант Смирнов задумчиво, с усмешкой, как-то пропел: "Нет ли вошки, нет ли блошки…"
Воронцов остановился, присел за кустом крушины, выглянул с любопытством и страхом одновременно. Нет, строили окруженцев не десантники. Те тоже оборванные, в бинтах, и вооружены кто чем. А эти… Что-то там, в балочке, происходило не то.
– Драпать? Вашу мать!.. Шкуры! – кричал чернявый перед неровным строем, больше похожим на сбившееся стадо лишённых воли людей, грязных, расхристанных, одетых во что попало, кто в своё, кто в немецкое. – Сброд! Блядский сброд!
– Старшой! Ты полегче со словами! Лингвист! – вдруг отозвалось стадо одиноким, но твёрдым голосом.
– Мы что, на смерть шли, под пули, чтобы твои матюги здесь выслушивать! – поддержал говорившего другой голос, такой же решительный и злой.
Лицо чернявого подпрыгнуло:
– Что?! Кто это сказал?!
Шеренга задвигалась, угрюмо гудя голосами и шаркая разбитой обувью, выровнялась. Шеренга молчала. Она отчуждённо и озлобленно смотрела, как этот смуглолицый человек в командирской папахе, взявшийся невесть откуда, снуёт перед ними, усталыми и голодными, укоряя их трусостью, неумением воевать и всем тем, в чём виноват был весь фронт, а не только они. Человек в папахе обошёл сложенное в штабель оружие, внимательно вглядываясь в каждый автомат, в каждый пулемёт, в каждый затвор, словно отыскивая ещё какую-то и, быть может, самую главную улику вины этих несчастных людей, чтобы наконец поставить последнюю точку в решении их судьбы. Остановился и поддал носком сапога винтовку с разбитым прикладом, наспех стянутым солдатским ремнём.
– Где, я хочу знать? Где ваш полк? Где командир полка? Бросили? – Он выдержал паузу, недолгую, но достаточную для того, чтобы шеренга окончательно подобралась и перестала дышать, думая о своей судьбе и уже свыкаясь с самым худшим. – Да знаете ли вы, шкуры, что значит оставить в бою позиции и бросить своего командира?
– Да сам ты шкура, – спокойно, сквозь задышливый кашель, какой бойцы приобретают в сырых, холодных окопах, сказал долговязый боец с забинтованной головой. Повязка на нём была совсем свежей и светилась над шеренгой, как фонарь. Боец сказал тихо, может, самому себе, но не рассчитал, и услышали его все. И этот неожиданный возглас сразу раскрепостил остальных. Закашляли громче, вольнее, послышались нервные усмешки и возгласы озлобленных, измученных людей, сумевших преодолеть свой последний страх. Шеренга задвигалась, загудела, стала поглядывать на сваленное у ног оружие. Но возле миномётных труб стояли автоматчики с новенькими ППШ.
– Что-о?! Да я тебя!.. – И смуглолицый, сбив на затылок папаху, кинулся к долговязому. Пальцами правой руки он судорожно скрёб и никак не мог расстегнуть новенькую рыжую кобуру, плотно сидевшую на командирском ремне.
Автоматчики вскинули свои ППШ, но никто из них не посмел открыть огонь. Шеренга окружила оружие, но разбирать его тоже не посмела. Чей-то голос остановил окруженцев от последнего шага.
– Ну? Давай! – закричал долговязый, срывая с головы бинты.
– Зас-с… Зас-стрел-лю! – шипел, задыхаясь от ярости, человек в папахе.
Они стояли друг против друга: боец и батальонный комиссар. Боец рывками сдёргивал с головы прилипшие бинты. А батальонный комиссар всё никак не мог вытащить револьвер.
– Давай! Нам уже ничего не страшно! Вот сюда целься, комиссар! Куда немец метил! – Боец шагнул к батальонному комиссару. Его душил кашель и отчаяние. Он тыкал грязным пальцем в кровавое месиво чуть выше виска. – Мы – там!.. Там были! А ты… где? Уже вон и зимнюю форму успел получить…
Человек в папахе отпрянул, оглянулся на автоматчиков, на группу командиров, стоявших неподалёку и наблюдавших за происходящим с молчаливым напряжением. Что-то произошло в этом железном человеке. Он сразу ссутулился, уменьшился в росте и не произнёс больше ни слова. Автоматчики, напружинившись, переступали с ноги на ногу, переглядывались в нерешительности и ждали приказа. Они, готовые ко всему, стояли против сгрудившихся у оружия, оборванных, пропахших дымом и страхом людей, действительно оставивших свои позиции, но повинных лишь в том, что враг оказался сильнее и что он так легко рассёк оборону фронтов, казавшихся несокрушимыми, и в итоге оказался здесь, всего в двух-трёх переходах от Москвы. Но команды стрелять на поражение, уничтожить этих трусов и паникёров, пропахших сырыми солдатскими портянками и лесными кострами, так и не последовало. И папаха на крепко посаженной голове особиста, все эти стремительные минуты безраздельно командовавшего в лощинке, едва не ставшей расстрельным местом, выглядела уже не так внушительно. Револьвер, который всё же оказался в руке, стал ему мешать. Надо было его куда-то деть. Он судорожно двигал рукой и никак не мог попасть стволом в необмятую рыжую кобуру, ещё не приученную к округлому телу револьвера.
– Слушай, комиссар, кончай эту бодягу, – тихо и совсем не по-уставному сказал Старчак. – Людей накормить надо. И – на позиции. – И, повернувшись к траншее, вдруг громко и зло крикнул: – Раненого – перевязать! Почему его сразу не отправили в тыл? Вы что, не видите, он не в себе? Петров! Где лейтенант Петров?
Батальонный комиссар подавленно молчал, о чём-то переговаривался со старшим группы автоматчиков.
– А этих в бою проверим, – распоряжался Старчак; он брал на себя всё и понимал, что, если что случится, первым в лощинку поставят теперь его самого, самовольно принявшего на себя ответственность за этих людей, которым он сейчас вернёт оружие и которым затем придётся доверить участок обороны. – Старшина, командуй! И пусть помнит каждый из вас: кто побежит – к первой берёзке…
В группе командиров Воронцов увидел и старшего лейтенанта Мамчича, и офицеров из артдивизиона. Все стояли хмурые, нахохленные, словно и их всех эти минуты держали под дулами автоматов.
Шеренга же будто вздрогнула, вздохнула с облегчением и что-то наперебой стала доказывать автоматчикам, которые, набычившись, всё ещё припирали её короткими стволами автоматов, продолжая отжимать от штабеля с оружием.
Что с ними хотели сделать? Что здесь делает и что задумал этот смуглолицый человек в папахе? Неужели расстрелять? Прямо здесь. За что? За трусость? Но ведь они прорывались из окружения, и прорвались! С боем! Вынесли раненых, в том числе и своего командира роты. Не бросили оружия! Расстрелять позади наших окопов, чтобы мы всё видели и знали, что такое же будет и с нами, если… В назидание… Кто эти люди? Кто этот чернявый, в папахе? Почему на нём петлицы и нашивки батальонного комиссара? Почему он хозяйничает здесь, на передовой, как в камерах смертников? Если бы не Старчак… Почему молчал старший лейтенант Мамчич и все офицеры училища? Расстрелять бойцов, которые сражались… А если сегодня немцы нажмут так, что вынуждены будем отойти и мы? И нас тогда поставят вот так же, отобрав оружие, где-нибудь в первой же попавшейся лощинке? Вместе с нашими командирами. Если бы промолчал Старчак…
Послышались команды:
– Получить сухари!
– Артиллеристы! Есть артиллеристы?
– Есть!
– Все, артиллеристы, включая ездовых, в распоряжение капитана Россикова!
– Рот-та! – скомандовал вышедший из строя старшина, голос его звенел, старшина ликовал. – Слушай мою команду! Взять оружие! Асеенков! Возьми троих из своего отделения и – за миномётными плитами! Ищи, где хочешь. Выполняйте! Без плит не возвращайся. Голову сыму! Сухарей не получите, пока плиты и треноги не будут лежать вот здесь! Небось, ёптать, знаете, где кинули, под какую берёзку швырнули.
13 июля 1941 года в Штеттине перед резервистами, отправлявшимися на Восточный фронт на пополнение значительно поредевших полков СС, выступил Гиммлер. Вот текст этой "программной" речи, с которой шли на Москву передовые части СС и вермахта:
"Солдаты СС! Вам прекрасно известно, что все последние годы мы, старые национал-социалисты, ведём бескомпромиссную борьбу с главными врагами Германии и немецкого народа – большевиками и коммунистами. Мы честно выполняли свой долг перед нацией, и если сегодня я могу себя в чём-то упрекнуть, то только в том, что нужно было действовать ещё более решительно и беспощадно. Я смиренно склоняю голову перед гением фюрера, перед гением исполина, которого судьба дарует нации один раз в тысячу лет. Божий перст провижу я в его непоколебимом решении упредить врага и нанести ему сокрушительный удар здесь и сейчас, ибо война с Россией – это не только противостояние двух непримиримых идеологий, это ещё и смертельная схватка двух рас. Мы бросили на чашу весов мировоззренческие ценности национал-социализма, наш мир, наш образ жизни, оплаченные драгоценной нордической кровью. Всего лишь за несколько лет мы построили наш уютный немецкий дом – общество национальной гармонии и социальной справедливости. Правда, не обошлось и без отдельных ошибок, но уже явственно вырисовываются контуры величественного здания нашей государственности, всего того, что мы с вами называем нашим любимым Отечеством. На другой чаше весов – 180-миллионный народ, чудовищная смесь рас и народностей, с непроизносимыми на человеческом языке названиями и настолько отталкивающей внешностью, что только за одно это всех их можно с чистой совестью расстрелять. Эти звери в человеческом обличии с непостижимой жестокостью вивисекторов обращаются с нашими ранеными солдатами, которые в бессознательном состоянии попадают к ним в руки, подвергая их варварским издевательствам и пыткам. Возможно, некоторые считают, что я несколько сгущаю краски, но уже очень скоро вам предстоит убедиться в справедливости моих слов своими собственными глазами. Евреи охмурили этот несчастный народ своей религией, которая называется большевизм: сегодня, говорят они, мы захватили Россию, половину Азии и часть Европы, а завтра настанет черёд Германии и того, что осталось от Европы.
Когда будете сражаться на Востоке, помните, что наши предки до десятого колена, наши отцы и деды обильно полили кровью те поля сражений, на которых вы примете свой первый бой. Это борьба против тех же недочеловеков и с теми же низшими расами, которые раньше назывались гуннами, потом – 1000 лет тому назад – во времена Священной Римской империи германской нации короля Оттона Великого они пришли с Востока под именем мадьяров, ещё позже под именем монголов и под предводительством Чингисхана. Сегодня с политической декларацией большевизма в роли тех же варваров выступают русские…"
Из еженедельной газеты "Новый путь", издаваемой в Калуге на русском языке Городской управой при поддержке немецкого оккупационного режима:
"НОВЫЙ ПРИКАЗ МЕХЛИСА
По приказу Мехлиса, по отношению к разрозненным частям и отдельным красноармейцам, возвращающимся в свои полки, нужно относиться с большим недоверием.
Такое показание дал пленный советский полковник Г.В. Арбенин. Кроме того, Мехлис издал тайный приказ о расстреле и обезоруживании таких разрозненных частей.
Вследствие этого в последнее время красноармейцы массами переходят к немцам, чтобы спастись от верной смерти.
Далее пленный советский полковник показывает, что этот приказ Мехлиса сильно подействовал на мораль красноармейцев. Бойцы больше не знают, что им делать, если они оторвались от своих частей, а так как это происходит очень часто, то многие не видят другого выхода, как только переходить на сторону немцев".
Глава шестая
Примкнуть штыки!
Из окруженцев сформировали взвод и оставили его в резерве. Орудия тут же вкопали в землю по обе стороны шоссе, тщательно замаскировали. Расчёты пополнили курсантами. Многие артиллеристы, вышедшие из окружения, были либо больны, либо имели запущенные раны, и их отправили в тыл.
– Ишь, рослый какой народ у тебя, товарищ старший лейтенант, – восхищался старшина Нелюбин личным составом шестой курсантской роты; он терпеливо, с наслаждением дул на ложку с высокой горкой густой наваристой каши и бережно, понемногу сгребал с неё небритой верхней губой. – Как всё равно подрезанные.
– Да, – не без гордости ответил Мамчич, – в этом взводе рост у всех – метр восемьдесят два.
– А-а, гвардейский! Как есть гвардейский рост! – изумился старшина и даже отвёл в сторону ложку с дымящейся кашей. – Дед мой, по материной линии, такой-то ростом был. До самой глубокой старости прямо спину держал, никакие года и невзгоды его не нагнули. И повоевать ему тоже довелось. С японцем. В гвардейском гренадерском полку. А я вот, видать, в скудный год родился. Или в другой корень пошёл. – И старшина опять кивнул ложкой в сторону курсантов. – Неужто, товарищ старший лейтенант, все такие? Где только таких набрали?
– Все, старшина. – И Мамчич вздохнул.
Ни вздох ротного, ни интонация, с какой он ответил на его вопрос, не миновали чуткого внимания старшины. Он неторопливо проглотил кашу, покачал головой, зачерпнул из глубины котелка ещё и сказал:
– Таких бы орлов да на племя. – И усмехнулся, сразу повеселев лицом и голосом и молодея, потому что и на самом деле был он нестарым ещё человеком. – В наши бы Нелюбичи. У нас там невест много. Девки, скажу я тебе, старший лейтенант, одна другой краше! Твои бы гвардейцы породу нам поправили. А то у нас в селе народ больно мелкий пошёл. Мелкий да кривоногий. Только, ёптать, нивки боронить…