Мы пили кока-колу с ромом, водку, пиво. Хурия курила сигарету за сигаретой, раскинувшись на диване. Потом тоже попробовала потанцевать, как она умела когда-то, притопывая и покачивая бедрами, но большой живот и набухшие груди ей мешали. Впервые с тех пор, как я привела ее сюда, она смеялась. Улица Жан-Бутон, старая карга - все было забыто. Музыка поднималась от самой земли, наверно, она отдавалась во всех стенах до тридцать второго этажа и разносилась по соседним улицам - Шато-де-Рантье, Толбиак, Жанны д'Арк, до самой больницы Сальпетриер и Лионского вокзала. Красным песком оседала она на стенах - это была земля Африки. Хаким играл на санзе, сидя на полу по-турецки, капли пота стекали по его щекам, по бородке. Он был похож на колдуна. А Ноно, почти голый, весь блестящий от пота, стучал кончиками пальцев по барабанам, и Хурия притопывала в такт босыми ногами по бетонному полу и звенела медными браслетами.
Лифт не работал. Я потащила Хурию за собой по лестнице на самый верхний этаж, к дверце, ведущей на чердак - замок с нее еще раньше сбил Ноно, - и мы выбрались по пожарной лесенке на крышу. Была уже ночь. Но в Париже никогда не темнеет совсем. Красноватый свет нимбом окружал город. Хаким и Ноно поднялись вслед за нами. Мы уселись на шершавую крышу возле вентиляционных труб. Ноно опять стал играть на барабане, а Хаким щипал струны санзы. Мы пели, без слов, просто звуки: а-а, у-у, э-о, э-а, а-э, я-у, я-а. Мы были молоды. У нас не было денег, не было будущего. Мы курили косяки. Но все это - крыша, красноватое небо, уличный гул и гашиш, - все это, ничье, принадлежало нам.
А потом мы стали так делать каждый вечер. Это было наше кино. Днем мы хоронились под землей, как тараканы в щелях. Зато когда наступала ночь, выбирались и разгуливали повсюду. По переходам метро, на станции "Толбиак" и дальше, до самого Аустерлицкого вокзала. Хаким, приятель Ноно, продавал африканские безделушки - украшения, бусы, амулеты. Ему было все равно, что продавать. Он занимался этим, чтобы платить за учебу, - учился он на историческом факультете в университете "Париж-VII" и жил в студенческом городке в Антони. Хаким рассказывал мне про своего деда по имени Ямба Эль-Хадж Мафоба, который служил во французской армии, в пехоте, и воевал с немцами. В переходах метро каждый вечер звучал тамтам, на станции "Площадь Италии", на "Аустерлице", "Бастилии", "Отель-де-Виль". Барабанный бой гулко разносился под сводами, то грозный, как раскаты грома, то мерный и негромкий, как стук сердца.
Я перезнакомилась со всеми музыкантами. То на одной станции, то на другой я садилась у стены и слушала. На "Аустерлице" играла группа уолофов , на "Сен-Поль" - ребята из Мали и с Островов Зеленого Мыса, а на "Толбиаке" - антильцы и африканцы. Они тоже уже знали меня. Махали мне, когда я приходила, переставали играть, чтобы поздороваться со мной за руку. Они думали, что я их землячка. И еще думали, что я девушка Ноно. Может, это он похвастался.
А я тогда стала встречаться с Хакимом. Я приходила к нему на станцию "Толбиак" или "Аустерлиц". Свой столик с амулетами он оставлял под присмотром друзей. Мы шли по ночным улицам куда глаза глядят, ежась от холодного ветра. Выходили к реке. Хаким говорил, что в Африке есть большая река Сенегал. Сам он никогда ее не видел. Но когда он был маленьким, отец рассказывал ему, как медленно катит она свои воды и несет плоты из бревен к морю. И его дед, Эль-Хадж, который под старость ослеп, тоже иногда вспоминал эту реку, так подробно и точно, будто сейчас своими глазами видел ее мутную желтую воду, и пироги с женщинами и ребятишками, и белых цапель, взлетающих прямо из-под весел. А я рассказывала о лимане Бу-Регрег - как будто это можно было сравнивать. Но то была моя единственная река, та, первая, которую я увидела, покинув дом Лаллы Асмы, которую пересекала каждый день, возвращаясь в дуар Табрикет.
Мы садились за столики кафе и разговаривали. Хаким был высокий и худой, носил черный костюм и всегда смотрелся щеголем. Странные вещи он мне рассказывал. Однажды принес книжку, потрепанную, засаленную множеством листавших ее рук. Она называлась "Проклятые на земле", автора звали Франц Фанон . Хаким дал мне ее и сказал загадочно: "Прочти, и ты многое поймешь". Что пойму - он так и не объяснил. Просто положил книгу на столик передо мной. И добавил: "Когда прочтешь, можешь дать кому-нибудь еще".
Ноно он не любил. Говорил, что тот как птичка - знай себе порхает да резвится, одеколоном душится, нет бы делом заняться. Даже его бокс ни в грош не ставил, а еще называл его отщепенцем, шестеркой у белых, игрушкой - мол, поиграют белые, сломают и выбросят на помойку. И захребетником называл за то, что он напросился жить к другу, какому-то неведомому Иву, который уехал на край света, на Таити. Я обижалась, по мне, Ноно не заслуживал, чтобы его так хаяли. Чего-то Хаким недоговаривал, что-то такое было в жизни Ноно, чего я не знала. Пару раз он хотел мне сказать. Начинал: "Ты знаешь, что такое отщепенец?" Я не знала, однажды спросила: "Это вроде сумасшедшего?" Хаким растянул губы в вечной своей насмешливой улыбке. "Ответ неверный, но, возможно, к нему как раз подходит". И больше об этом не говорил.
Как-то в воскресенье, в дождь, он отвез меня к заставе Доре и показал Музей африканского искусства. Кажется, я ни разу не бывала в музее раньше.
Хаким в музее воодушевился, загорелся даже. Я никогда не видела его таким. Он держал мою руку в своей. "Посмотри, это маски фон". Он говорил глуховатым, будто сдавленным голосом. "Смотри, Лайла. Они все копируют, все крадут. Они украли наши статуи и маски, они украли наши души и заперли их здесь, в этих стенах, выставили напоказ, как будто всё это безделушки, та дребедень, что продают в метро "Толбиак", жалкая пародия, подделки". Я не совсем понимала, о чем он. Его рука так сжимала мою, словно он боялся, что я вырвусь и убегу. "Посмотри на маски, Лайла. Они - как мы. Они пленники и не могут высказаться. Их оторвали от корней. А ведь они сами - корень всего, что есть на свете. Они существуют с незапамятных времен, они уже были, когда здешние люди жили в пещерах под землей, ходили черные от сажи и теряли зубы от негодной пищи". Он прилипал к витринам, прижимал кулак к стеклу. "Лайла, Лайла, надо их освободить! Надо увезти их подальше, вернуть туда, откуда их взяли, в Аро-Чуку, в Абомей, Боргозе, Конг, в леса, в пустыни, на реки!" К нам подошел смотритель, встревоженный громким голосом и стуком Хакимова кулака по стеклу. Но Хаким уже увлек меня дальше и застыл перед витриной, где были выставлены глиняные черепки, палки-копалки, какая-то деревянная лопатка. "Смотри, Лайла, любая мелочь оттуда - сокровище, им нет цены". Он показал мне маску догон со злобно оскаленным ртом, маску сонжи, похожую на смерть, всю в каких-то прыщиках, фигурки асханти, похожие на войско призраков, и божество фанг, длиннолицее, с закрытыми глазами, будто погруженное в грезы. Я смотрела на черепки, на почерневшие деревяшки, истертые руками, истрепанные временем. Не помню точно, что было написано на табличке. "Асханти" или что-то в этом роде. "Это наши кости и наши зубы, видишь, это кусочки наших тел, они такого же цвета, как наша кожа, они блестят в темноте, как светляки". Я подумала: может, он сам сумасшедший? И все же от его слов меня била дрожь, я чувствовала в них глубину правды. Мы еще походили по музею, посмотрели на щиты, барабаны, идолов. Была там даже длинная, выдолбленная из ствола пирога, вся изъеденная термитами, и казалось, будто все эти вещи с затонувшего судна выбросило на берег, когда отхлынули воды неведомой мне реки.
Но мягкий шорох шагов смотрителя раздражал Хакима, и мы скоро ушли из музея. Хаким задыхался от бешенства. "Ты видела? - сказал он мне. - Он смотрел, как бы я чего не украл. Как бы я не спер останки моих предков". У него было усталое лицо, он словно постарел. "А ты видела все эти кованые железки? Балясины или сам не знаю, что это, дротики, стрелы, а какой убор из банановых листьев!"
А потом мы поехали на пригородном поезде в Эври-Куркуронн навестить его деда.
Эль-Хадж Мафоба жил один в квартире в белом блочном доме-башне близ Виллабе, у самой автострады. Лифт не работал. Входная дверь висела на одной петле, в полу на лестничной клетке не хватало плиток. Повсюду носилась ребятня. Когда мы поднимались по лестнице, толстый белокожий пацаненок вприпрыжку сбежал нам навстречу, а сверху ему вслед несся пронзительный женский голос: "Сальвадор! Adonde vas? Куда пошел?" Какие-то молодые арабы курили, сидя на ступеньках, еще выше мы встретили двух девушек, потом мелкого белобрысого паренька в очках, который кричал: "Черт, да подождите меня! Это же я вас пригласил!" А девушки ответили: "Из-за тебя, придурок, мы проторчали дома до шести часов!"
Старик, один в комнате, сидел на железном стуле у окна, как будто мог видеть улицу.
- Здравствуй, дедушка.
Эль-Хадж ощупал руками лицо внука. Улыбнулся, потом повел головой:
- С тобой кто-то есть?
Хаким засмеялся:
- Ну и слух у тебя, дедушка, тебя не проведешь.
- Кто это?
Хаким подвел меня к старику. Руки Эль-Хаджа легли на мое лицо, скользнули по щекам, растопыренные пальцы ощупали веки, нос, губы.
- Она похожа на Мариму, - тихо произнес он. - Кто она?
Я пробормотала свое имя. В горле стоял ком. Такого необыкновенного человека я видела впервые. Он был красивый, лицо черное, как уголь, сухая, морщинистая кожа и белые курчавые волосы точно нимб вокруг головы. Стульев больше не было, и я села на пол, прислонясь к стене, а Хаким пошел вскипятить воду для чая.
Эль-Хадж говорил негромко, врастяжку, хрипловатым голосом, с нажимом произносил слова, тщательно их выбирая. Он не обращался ни ко мне, ни к внуку. Он думал вслух, то ли перебирал воспоминания, то ли сочинял сказку. И уже потом, потягивая чай из стакана, он заговорил о том, чего я ждала, о большой реке Сенегал, которая катит свои красноватые воды, и плывут по ним бревна и крокодилы. Я слушала его голос, то гортанный, то певучий, он рассказывал о своей родной деревне, которая называлась Ямба, это было и его имя, в этой деревне хижины из глины, и женщины рисуют на стенах, окуная пальцы в краску из цветов амаранта. Он рассказывал о своих родителях, у которых было десять детей, о гомоне голосов по утрам и о том, как он, самый младший, шагал два часа пешком до тамошней школы, чтобы до вечера читать наизусть Коран. Он заговорил нараспев и принялся раскачиваться, как в ту пору, когда ему было восемь лет, и голос его зазвенел тоненько, словно у ребенка.
- Замолчи, дедушка, ты уже наскучил Лайле…
Хаким так и не сел, стоял у двери, будто собрался уходить.
- Как наскучил? Это ты не хочешь слушать. - Старик обратился ко мне, повернув лицо, на которое падал свет от окна. - Он не желает читать священную книгу. Не желает даже слышать о Пророке. Только и знает, что своего… как бишь его… Фано…
- Фанон.
- Ну да, Фано, Фанон. Пишет он много дельного, признаю. Но забывает главное, самое главное.
Он надолго замолчал, и я спросила:
- А что главное, Эль-Хадж?
- Что даже самый ничтожный человечишка драгоценен в глазах Бога. - Хаким нахмурился, и старик добавил лукаво: - Но полно, оставим это. Он не верит. А ты, Лайла, ты веришь?
- Не знаю.
- Но этот его… Фанон во многом прав, это верно, что богатые поедают плоть бедных. Когда к нам пришли французы, они забрали молодых мужчин, чтобы те работали в полях, и девушек, чтобы прислуживали им за столом, и готовили, и спали с ними в их постелях, потому что своих жен они оставили во Франции. А чтобы застращать маленьких негритят, внушали, что могут съесть их.
- И вправду послали на бойню, во Францию, в Триполитанию, воевать.
Эль-Хадж рассердился:
- Это совсем другое дело, все тогда воевали с врагом рода человеческого.
- И вы знали, за что идете умирать?
- Знали…
Наступило молчание; Эль-Хадж задумчиво курил, пуская дым в открытое окно. Мерно шелестел дождь. Эль-Хадж был одет в широкую африканскую рубаху без воротника, бледно-голубую с белой каймой, и черные брюки, на ногах у него были тяжелые ботинки, черные, лаковые, и шерстяные носки. Он сидел на стуле неподвижно и очень прямо, зажав сигарету в длинных пальцах.
Когда мы уходили, он опять потрогал мое лицо, пробежался пальцами по глазам и губам. И медленно произнес: "Какая ты юная, Лайла. Ты еще откроешь мир, вот увидишь, есть много прекрасного на свете, и ты отправишься в далекие дали, чтобы увидеть это своими глазами". Он словно благословил меня. И во мне что-то дрогнуло от благоговения и любви.
Когда мы вышли из дома, уже затемно, я впервые увидела цыганский табор - на размытой дождем насыпи, между двумя рукавами автострады, они были как потерпевшие кораблекрушение на острове.
9
С тех пор у меня вошло в обыкновение навещать Эль-Хаджа. Я ездила к нему раз в неделю, иногда чаще, иногда реже. Мне нравилось, что он не ждал меня, а если и ждал, то не показывал этого. Когда я входила в его комнатушку, он обращался не к Хакиму. Он знал, что я здесь, поворачивал голову: "Лайла?" Хаким говорил, что у слепых всегда так, у них особое чутье, они лучше чувствуют запахи, как собаки.
В пригородном поезде я встречала компанию мальчишек и девчонок, лет по двенадцать-тринадцать от силы, совсем еще дети. Оборванные, наглые, шумные, но мне приятно было их видеть. Они были забавные - передавали друг другу одну сигарету, корчили рожи, нарочно громко говорили нехорошие слова и косились краем глаза, проверяя, как это действует на хмурых пассажиров. Однажды на последнем перегоне перед Эври в вагон вошли два контролера по их душу, и шумная компания попрыгала в окна на насыпь перед самой станцией. Они висели снаружи, уцепившись за рамы, а потом с визгом разжимали руки.
Так я встретилась с Жуанико.
Я теперь уходила из нашего бивака на улице Жавело с утра пораньше и час-другой работала поблизости: убиралась у Беатрисы, она была редактором в одной газете в Пятом округе, и еще у супругов-пенсионеров на улице Жанны д'Арк. Хурия оставалась дома, готовила, а ближе к полудню выходила прогуляться со своим огромным животом в каменном лесу над нами. Она свела знакомство с месье By, вьетнамцем, - он держал ресторан неподалеку.
Ноно я почти не видела. Я уходила рано, он еще спал в комнате-гараже на картонках. С тех пор как он пригрел меня, когда привез к себе, я больше не звала его лечь со мной. Не хотела. Я боялась, как бы это не стало поводом, если вы понимаете, что я хочу сказать. Думаю, ему было от этого очень больно, но он был все так же ласков со мной, будто ничего не произошло.
Во второй половине дня я встречалась с Хакимом в кафе около Сорбонны. Он называл это кафе "Оставь надежду", потому что все там было похоже на преддверье ада. Он приносил книги, тетради, и я занималась. Хаким решил, что я должна быстро наверстать упущенное и вольным слушателем сдать экзамены на бакалавра или уж сразу на юридический факультет. С французским, историей и философией у меня не было никаких трудностей. Лалла Асма учила меня замечательно, она заложила основы в том возрасте, когда другие дети еще играют в куклы или часами смотрят мультики. Хаким давал мне читать отрывки из Ницше, Юма, Локка, Ла Боэси. Приносил ксерокопии. Он загорелся моим образованием. По-моему, для него это стало даже важнее, чем его собственные экзамены.
Своего деда он посвятил в нашу тайну, и, когда я приезжала в Эври-Куркуронн, Эль-Хадж спрашивал меня: "Ну, как твои успехи в философии?" Мы с ним обсуждали проблемы морали, насилия, воспитания, свободы, общественного устройства и многое другое. И всегда он говорил прекрасные вещи, словно нашел их в своей памяти такими, какими они пришли из глубины времен. Он говорил: "Бог расколет зернышко и сердцевину, Он извлечет живого из мертвого и мертвого из живого". Говорил: "Знаешь ли ты, что такое Судный день? Это день, когда люди станут подобны разлетевшимся бабочкам, а горы станут подобны валяной шерсти". И еще говорил: "Я ищу у Властелина Зари защиты от зла, от сгущающейся тьмы, от зла, что в женщинах, когда они рвут узы, от зла, что в ревнивце, когда он ревнует". Он поднимал лицо к открытому окну, и казалось, будто слова идут из самой глубины его существа, безмятежно и звучно.
Он рассказывал о Пророке и его рабе Билале, который первым призвал к молитве. После хиджры, когда Пророк испустил последний вздох на руках у Айши, Билал вернулся в Африку и шел через леса до большой реки, которая привела его на берег океана. Эль-Хадж говорил так, будто сам знал Билала, будто все это произошло с его родными, и я видела, как Хаким, сидевший на полу, жадно ловит каждое его слово. Я навсегда запомнила историю Билала, и для меня она тоже стала моей историей.
Хаким хотел, чтобы я приходила к нему в университетский городок. Это был совсем другой мир. Ничего похожего ни на улицу Жавело, ни на станции метро, а уж в сравнении с Куркуронном и вовсе небо и земля. Было просторно, и прекрасные сады зеленели вокруг, как за городом, даже сороки и дрозды трещали на ветках. Жили тут студенты со всего мира - американцы, итальянцы, греки, японцы, бельгийцы, даже турки и мексиканцы. Хаким приглашал меня в студенческую столовую и платил за мой обед своими талонами. Я ела равиоли, лазанью - незнакомые блюда. На десерт пробовала сливочные сырки, профитроли, пирожки с яблоками, миндальные пирожные. Хаким смотрел, как я уписываю за обе щеки, и улыбался, вроде его это забавляло. Ему-то было не в новинку. Сам он почти не ел, грыз сухое печенье. На его вкус все это была гадость.
А потом он просил, чтобы я поднялась к нему в комнату. Говорил, что хочет показать мне свои книги. Но я не хотела с ним ссориться. Знала, что он захочет меня поцеловать и все такое, а мне не хотелось ничего этого с ним. Я хотела, чтобы мы оставались друзьями и по-прежнему вместе навещали Эль-Хаджа и он рассказывал бы нам о Пророке, а мы слушали.
Я знала, что Хаким злится. Он ревновал, думал, я с Ноно. Но сказать ничего не смел. Мы шли в холл, садились на диванчик, и я доставала из сумки "По ту сторону добра и зла". "Объясни мне, - просила я, - почему Ницше пишет о договоре. Ты говорил мне, что он не придумал ничего нового, еще Юм сказал, что любое общество основано на договоре". Хаким смотрел на меня из-за своих стеклышек. С бородкой и в этих очках в стальной оправе он выглядел крутым. Мне думается, он старался походить на Малькольма Икса и поэтому если куда-то шел, то непременно в отглаженной белой рубашке и тщательно выбирал галстук. Он не хотел быть похожим на африканцев из Нантера и антильцев из Соля с их пиггитейлами и дредлоками . Он на дух всего этого не переносил и в то же время болел за них душой. Однажды он сказал: "Знаешь, что меня больше всего мучает? Смотрю на них и думаю, что и половина не доживет до двадцати лет. Как будто идешь по коридору смерти".