Она пожала плечами и ничего не ответила. Музыка барабанов джумбе, барабанов джун-джун тихонько накатывала волнами, неспешная, безмятежная. Волны катились под землей далеко-далеко, на край света, чтобы разбудить музыку по ту сторону большой воды. Музыка пела, музыка говорила. Она была нужна мне, она мне помогала, это было как голос муэдзина, когда он плыл над крышами и вплывал во дворик Лаллы Асмы, похожий на голоса моих предков в стране хиляль.
Наверно, кто-то дал знак, что идут полицейские, все вдруг бросились врассыпную, барабанщики, зрители, кто куда, и мы остались одни с Симоной, как в тот вечер, когда она привела меня к себе. Однако на этот раз она спросила меня, и голос у нее был сдавленный, тревожный: "Лайла, можно, я переночую у тебя сегодня?" Она знала, где я живу, ведь Марсьяль Жуае оставил меня тогда у двери гаража. Я не стала спрашивать почему. Мы пошли пешком по парижским улицам под моросящим дождем.
Она пробыла у нас два дня. Лежала на принесенном Ноно матрасе, почти не шевелилась. Отпивала глоток кока-колы и опять засыпала. Это она наглоталась успокоительных таблеток. Только мне одной Симона рассказала, что случилось: ее друг как с цепи сорвался, ему взбрело в голову, будто она ему изменяет, он избил ее, а потом вдвоем с приятелем они ее изнасиловали. Она не разрешила мне пойти в полицию. Сказала, что это ничего не даст, что доктор Жуае - важная птица, у него везде друзья, он работает в больнице Отель-Дье, а ей никто не поверит.
На третью ночь он приехал за ней. Я услышала, как затормозила машина у дверей гаража. Не знаю, откуда он узнал, что Симона прячется у меня. Везде у него были глаза и уши. Он не стал поднимать шума. Просто постучал в нашу железную дверь, тихонько, но я проснулась. Зажгла свет и увидела, что Симона сидит на постели и смотрит широко раскрытыми глазами - будто она ждала его. Он говорил ей из-за двери что-то ласковое на своем певучем, медовом креольском языке. "Хочешь, я скажу, чтобы он ушел?" - спросила я Симону. У нее был странный, завороженный взгляд, словно и страшно ей, и тянет к нему. Я посмотрела на ее распухшую щеку, на запекшуюся кровь над бровью, и злость и стыд захлестнули меня. "Не слушай его, не отвечай. Постоит и уйдет". Но это было сильнее ее. Симона заговорила с ним через дверь. Она не хотела будить малышку и шептала сначала по-французски бранные слова, потом по-креольски.
В конце концов она ему открыла. В темноте за дверью стоял "мерседес" с зажженными фарами. Было тихо, только пофыркивали время от времени вентиляционные трубы. Они так и проговорили всю ночь. В какой-то момент я проснулась. Мне было холодно. От приоткрытой двери гаража тянуло сыростью. Я увидела "мерседес", фары теперь были погашены, а Симона и ее друг все еще разговаривали на заднем сиденье. Утром она уехала с ним, не сказав мне ни словечка. В голове не укладывалось, как из такой женщины может веревки вить такой мужчина.
Я стала заходить к Симоне во второй половине дня, когда Марсьяля Жуае не было дома: она учила меня играть и петь. Она целый день сидела, почти не вставая, одна за закрытыми ставнями в домике на улице Бютт-о-Кай. В нижней комнате она расставляла зажженные свечи в виде треугольника, а в середину складывала все, что любила: фрукты с рынка, манго, ананасы, папайи. Я не смела спросить зачем. Я вообще ни о чем ее не спрашивала, за это она и любила меня. Она была колдуньей, а еще - наркоманкой, курила черную глиняную трубочку с крэком. И такая была красивая, с большими египетскими глазами и выпуклым лбом, блестящим, как черный мрамор.
У нее было электропианино с двумя колонками. Симона ставила звук на басы, на низкую частоту, чтобы я лучше слышала. Она сказала, что мне обязательно надо заниматься музыкой, потому что я одним ухом не слышу, но у всех великих музыкантов тоже были разные проблемы: кто глухой, кто слепой, кто просто со сдвигом.
Доктор Жуае не возвращался домой до позднего вечера. Он весь день проводил в больнице Сальпетриер, лечил психов. Сам тоже был псих. Он не любил, когда Симона расставляла свечи и раскладывала дары, разозлился бы страшно, если б узнал. Но Симона все убирала до его прихода, прятала свечи и благовония, стелила на место ковер, расставляла стулья и кресла.
Ей загорелось научить меня петь. Я садилась рядом с ней на пол, по-турецки, а она натягивала на колени свое длинное платье алым куполом. Она играла левой рукой, эта рука, широкая, легкая, порхала по клавишам - три такта, четыре, пять или долгий аккорд, а я должна была вторить. Потому она и играла левой рукой: чтобы петь с нужной стороны, в мое здоровое ухо. Я ей не говорила, но она знала, что я на одно ухо глухая. С ума сойти, что ей пришло в голову научить меня музыке, она как будто догадалась, что это давно во мне сидело, что этим-то я и жила.
Мы много времени проводили вместе в домике на Бютт-о-Кай. Занимались музыкой, пили чай, курили, болтали. И смеялись, сами не зная чему. Мне казалось, что у меня никогда не было такой подруги, как Симона. Все это напоминало времена постоялого двора и принцесс - как я танцевала для них, как они ходили со мной в баню и кафе на берегу моря. Симона тоже была принцессой, самой настоящей. Но в ней еще чувствовался какой-то надрыв, я не совсем понимала, что это значит, словно была в ее жизни теневая сторона, тайная, сторона безумия.
Она учила меня петь музыку Джимми Хендрикса - "Burning in the Midnight Lamp", "Foxy Lady", "Purple Haze", "Room Full of Mirrors", "Sunshine of Your Love" и, конечно, "Voodoo Child", а еще музыку Нины Саймон - "Black Is the Color of My True Love's Hair", "I Put a Spell on You", и Мадди Уотерса, и Билли Холидэя - "Sophisticated Lady", но слов я не пела, одни звуки, пела не только ртом и горлом, они возникали где-то глубже, шли из легких, из нутра. Четыре-шесть тактов - и Симона останавливала меня, и опять, и опять. Ее пальцы плясали на клавишах, я должна была спеть то же самое на октаву выше, или, наоборот, она играла в низком регистре, а я пела в унисон: "Ба-бе-ли-бо-о, ба-а-бе-ло-ла-ли, ла-ли-ла-ло-ла…"
Иногда она рассказывала о своем острове на краю света, о музыке, что летит через море к той далекой земле, откуда увезли ее предков и продали на чужбине. Она называла племена, и эти названия звучали странно, как слова какой-то музыки.
"Ибо, Моко, Темне, Мандинка, Чамба, Гана, Киоманти, Асханти, Фон…"
Как имена моих родных, которые я забыла.
Она рассказывала о нищете. "У гаитянца, - говорила она, - самое суровое лицо на свете". "Негр, - говорила она, - предает негра, как во времена императора Дессалина" . "Когда человек голоден, - говорила она, - глаза его обращены внутрь". Она рассказывала об улице Цезарей в Порт-о-Пренсе, о том, как бьется сердце, о своей матери Розе Кароль, которая когда-то пела заклинания вуду, вызывая мертвецов: она била в барабан, и открывался глаз в середине большого треугольника во дворе ее дома - точно такой же выстраивала Симона из свечей. Она рассказывала, пела, говорила с барабанами, и боги лоа приходили к ней, прямо сюда, на ее улицу. Она называла их по именам, это были имена деревьев, лазам, лезвие клинка, плоды живой души, дынное дерево папайя и великан заман, чья густая сень бросает на остров тень. Я слушала, это было так прекрасно, что убаюкивало. Она играла для меня, на одних и тех же клавишах, одни и те же ноты, неизменные, низкие, или стучала пальцами по говорящим барабанчикам, по барабанам рада, по барабанам джун-джун, и дробный звук пробирал до нутра, как в подземных коридорах на "Реомюр-Себастополь", он поднимался и заполнял меня всю, и я была танцующей змеей перед факиром, воздушным шаром на празднике, я кружилась и кружилась, пока в глазах не становилось темно.
Мы не разговаривали больше. Она сидела на корточках, раскинув платье, покачиваясь, играла свою музыку и пела африканскую песню, пришедшую издалека, из-за моря, а я повторяла ее жесты, ее слова, даже движения глаз, даже взмахи рук, не понимая зачем, словно какая-то неодолимая сила притягивала меня к ней.
Она делала это до тех пор, пока свечи не догорали и язычки пламени не тонули в оплывшем воске.
Когда это кончалось, мы валились без сил. Засыпали прямо на полу, на разбросанных подушках, в запахе дыма. За стенами кипела жизнь, гремели поезда, машины, метро, люди носились как ополоумевшая мошкара, кто-то что-то покупал, продавал, подсчитывал, выгадывал, наживал, копил. Я забывала все. Хурию, Паскаль-Малику, Беатрису с Раймоном, Мари-Элен, Ноно, мадемуазель Майер и мадам Фромежа. Все уплывало куда-то. Только одна картина вставала перед глазами, накатывала, захлестывала меня: большая река Сенегал и устье Фаламе, высокий берег, красный глинистый откос, край Эль-Хаджа. Вот куда уводила меня музыка Симоны.
Однажды вечером Марсьяль Жуае пришел раньше обычного. Он открыл дверь в большую комнату да так и замер на пороге, долго стоял и смотрел. На улице уже стемнело. Свечи догорали, слабый свет дрожал, и я только угадывала, как шарят впотьмах глаза доктора. Он ничего не сказал. Пересек комнату, спотыкаясь о Симонины барабаны, и направился прямо в ванную. Наверно, он жутко разозлился, раз прошел через этот кавардак молча. Симона подняла меня с пола и подтолкнула к двери: "Уходи, уходи скорее, пожалуйста". Вид у нее был напуганный. "Пойдем со мной, - сказала я ей, - не надо тебе здесь оставаться". Я точно знала: если только она сможет сейчас уйти, то освободится. Но у нее этого и в мыслях не было. Она сунула мне в руку деньги: "Уходи, езжай домой, возьми такси, холодно". Сама не знаю почему, но в эту минуту я подумала, что больше не увижу ее. Она не могла отважиться и поэтому была рабой. Если бы только она отважилась, хоть один только раз, то не боялась бы больше ни Марсьяля, ни одиночества, и ей не нужно было бы ни нюхать всякую гадость, ни глотать снотворное. Тогда она освободилась бы.
У Эль-Хаджа дела тоже обстояли неважно. Старый солдат плохо переносил зиму. Я ездила, когда могла выбраться, поездом, автобусом, в Куркуронн и по шоссе до Виллабе. За городом было еще холоднее, железнодорожная насыпь покрылась инеем. По огромным серым пустырям расхаживали вперевалку вороны. В крошечной квартирке в корпусе "В" Эль-Хадж по-прежнему сидел у окна. На нем был толстый свитер поверх голубой рубахи и шапка, в которой он даже спал. Он грезил вслух о водах большой реки, так медленно текущих через пустыню, где даже ночью не меркнет свет. Наверно, за этим я к нему и ездила - послушать про реку. Говорил он и о ее притоке Фалеме, и о городах Кайе, Медине, Матаме, и о своей деревне под названием Ямба. Словно сам все еще плыл в длинной пироге с женщинами и ребятишками, глядя, как проплывают мимо хижины, прилепившиеся к берегам, как взлетают журавли и бакланы. Он тогда впервые рассказал мне про Мариму, свою внучку, сестру Хакима. Она умерла там, однажды летом, когда поехала навестить мать. Заболела лейкемией в сезон дождей. Холод проник в нее, и студил ее кровь день за днем, и убил ее. Эль-Хадж не показывал мне ее фотографий. Ему они были ни к чему. Зато показал школьный дневник, потому что гордился ее успехами. Она училась в последнем классе коллежа Святого Людовика.
Он забывал порой, что ее больше нет. И говорил со мной так, будто я была ею, новой Маримой. Что-то в нем надломилось, очень глубоко, и болело непрерывно, как треснувшая кость. Он так ни разу и не съездил туда. "Они все разрушили, теперь повсюду асфальтовые дороги, знаешь, мосты, аэропорты, а все пироги теперь куцые, потому что на корму вешают мотор. Что мне там делать, в мои-то годы? Но когда я умру, ты отвези меня домой, я хочу лежать в земле рядом с отцом и матерью, в Ямбе, на берегу Фалеме. Там я родился, туда я должен вернуться". Я обещала ему, что поеду, отвезу его, хоть и знала, что это вряд ли возможно. У меня ведь тоже было кладбище, на котором я хотела бы, чтоб меня похоронили.
Еще он рассказывал о том, что видел, когда был в Аравии и поцеловал черный камень ангела Джебраила. Про воду из источника Замзам, которую он привез в пластмассовой фляжке, про плоскогорье Арафат, где жгучий ветер пустыни слепит путникам глаза. Его лицо было обращено к окну, к белой цепи соседних башен, совсем рядом гудела автострада и виднелся цыганский остров. Но он был не здесь, он был далеко, там, где ему сиял свет. До самой ночи оставалась я с Эль-Хаджем. Готовила ему чай, мыла посуду, убиралась в комнате. Наверно, в глубине души я чувствовала, что и его вижу в последний раз. Как с Лаллой Асмой, когда она еще только упала в кухне, а я поняла, что скоро ее не станет.
Это зима его выматывала. Он все время мерз. Хаким купил масляный радиатор, который стоял включенным день и ночь, и в комнатушке было так натоплено, что даже пол запотевал. Эль-Хадж говорил, то и дело прерываясь, чтобы откашляться; кашель был глубокий, в груди хрипело, словно там работали кузнечные мехи, мне было больно это слышать. Хаким сказал мне, что у деда нездоровые легкие, поэтому ему трудно дышать. Но я знала, что это все от холода, от ветра и дождя, от низкого неба, обложенного серыми тучами, и тусклого солнца, - вот что подтачивало его.
Когда я догадывалась, что он сильно устал, я уходила. На прощание целовала ему руку, а его ладонь прижималась на миг к моему лбу, спускалась вниз, касаясь глаз, носа, щек и губ. "До свидания, детка", - говорил он, как будто я и вправду была Маримой. А может, он действительно думал, что я - это она. Может, все забыл. Или это я стала на нее похожа, потому что подолгу бывала подле ее деда и слушала его рассказы о жизни в том краю, у большой реки. Я и сама уже не знала толком, кто я.
По дороге в Куркуронн на станцию я проходила через цыганский остров. Делала крюк, чтобы повидать Жуанико. Однажды вечером он вышел мне навстречу, будто поджидал меня. Держался он как-то чудно. Попросил у меня сигарету. И сказал, отчего-то сдавленным голосом: "Брона продает маленького". Я не поняла, и он повторил нетерпеливо: "Я правду тебе говорю, Брона продает своего младенчика". Темнело. Вдоль шоссе загорались желтыми звездами фонари, а поодаль, за бетонной автостоянкой, супермаркет сиял огнями, словно сказочный замок.
Сердце у меня забилось сильно-сильно. Я пошла вслед за Жуанико по собачьей тропке, которая вела прямиком к цыганскому табору. У меня в голове не укладывалось то, что сказал Жуанико. Мне все казалось, будто это обо мне, когда неведомые люди засунули меня в мешок, увезли и продали и я переходила из рук в руки, пока не попала к Лалле Асме.
Жуанико привел меня к дощатой лачуге, крытой железом, которая притулилась возле белой кибитки. Там играли дети, газовая лампа, стоявшая прямо на полу, освещала их мордашки. Вокруг лачуги высились кучи мусора, валялись картонки, ржавые банки, стояла тележка без одного колеса. В кибитке какие-то люди, мужчины и женщины, сидели за столом, ели, работал телевизор. Снаружи были привязаны собаки, желтые, с шерстью дыбом. Жуанико открыл дверь лачуги. На раскладушке, на надувном матрасе, задравшемся с обоих концов, сидела Брона. К ней жались двое детей - шестилетняя девочка и мальчик лет двенадцати с цепкими, умными глазами. Они заговорили по-румынски. Жуанико о чем-то спрашивал женщину. У нее было тонкое лицо, отливающие медью волосы и ярко-зеленые глаза, маленькие, живые, точно у какого-то зверька. Она слушала Жуанико, а глаза так и бегали, на него - на меня, словно прикидывая, правду ли он говорит. Потом она поднялась, пошла куда-то в угол и отдернула занавеску. Там, в нише, стояла черная коляска, а в коляске спал младенчик. "Это девочка, - сказал Жуанико. И добавил тише, мне на ухо: - Я сказал ей, что ты знаешься с богатыми людьми, с докторами, адвокатами, иначе она бы ни за что не показала тебе своего ребенка". Я не знала, что ответить. Стояла и смотрела на спящего младенчика, до самого носа закутанного в одеяльца и пеленки. "Как ее зовут?" - спросила я.
Брона покачала головой. Лицо у нее стало жесткое и словно закрылось. "У нее нет имени, - после долгого молчания ответил Жуанико. - Имя ей дадут те, кто ее купит".
Но когда мы вышли на улицу, Жуанико шепнул мне: "Знаешь, это неправда. У девочки уже есть имя. Ее зовут Магда". Я подумала о Беатрисе-редактрисе, вспомнила, как она говорила про дочку Хурии, что, если мать не сможет ее растить, она бы ее удочерила. "Послушай, - сказала я Жуанико, - если эта женщина и вправду готова продать свою малышку, я знаю человека, который бы ее купил". Я еле протолкнула эти слова сквозь ком в горле, потому что представляла себе, как кто-то говорил то же самое тогда, давным-давно, когда меня украли, и Лалла Асма, наверно, тоже ответила: "Я бы ее купила". Серо и сумрачно было в тот вечер, громыхали машины по обе стороны цыганского острова, шоссе было как река в половодье. Жуанико проводил меня до автобусной остановки, и я уехала в Париж.
11
Эль-Хадж умер три дня спустя. Хаким сообщил мне об этом через одного приятеля. Я как раз собиралась на занятия в кафе "Оставь надежду", когда пришел этот вестник. Я сразу помчалась на вокзал и первым же поездом поехала в Эври-Куркуронн. Небо было все такое же серое и низкое, будто и не прошло трех дней. По радио даже обещали снег.
Дверь квартирки Эль-Хаджа была приоткрыта. Я вошла на цыпочках, словно он еще был здесь и мне не хотелось его пугать. Кухня, где он обычно сидел, была пуста, а в комнате приспущена штора. Я увидела сначала Хакима, он стоял спиной ко мне у кровати, потом еще каких-то людей, пожилых, я их не знала - наверно, это были соседи, - и высокую полную женщину, я сначала подумала, что это мать Хакима, но она выглядела слишком молодой, да и походила скорее на арабку - белокожая, с перманентом на выкрашенных хной волосах. Может, она просто забегала помочь по хозяйству, или это была консьержка. Эль-Хадж лежал на кровати одетый, все в той же длинной голубой рубахе без воротника и серых брюках с безупречной стрелкой. Он был даже обут в свои черные лаковые ботинки, как будто собрался в путь. Я никогда не видела его таким: лицо закрылось, сжалось, как кулак, сжаты были губы, глаза в распухших веках, даже нос; боль и печаль читались во всех чертах, и мне вспомнились его рассказы о реке Сенегал, о деревне под названием Ямба на берегу Фалеме - это было все, что он любил на свете, и надо же, что он умер так далеко, совсем один в своей комнатушке на девятом этаже корпуса "В" жилого комплекса Виллабе.